Санькино лето, стр. 35

Голуби покружились и сели отдохнуть на шпиле, прямо над нами: это было их излюбленное место. Тогда Женька, озорно подмигнув мне, заложил в рот два пальца и пронзительным посвистом Соловья-разбойника шугнул птиц. Они кинулись сначала вниз, потом резко взмыли прямо к солнцу, растворились на мгновение в нем…

Каждое утро, просыпаясь, я распахиваю ворота повети и ищу глазами в небе голубей. Женька рано выпускает их на первую прогулку, и тогда они подолгу сидят на шпиле, розовые от восходящего солнца, похожие на каких-то диковинных птиц. Не один я слежу за Женькиными голубями, все засматриваются на них, как когда-то засматривались на раскрашенного мной флюгерного петуха…

И вот сегодня осиротела голубка, осиротело нагорьевское небо. От крыльца своего дома я видел маячившие в проеме колокольни белые Женькины вихры, видел, как выпустил он голубей, а потом сбежал вниз и, задравши голову, наблюдал за своими питомцами. Голуби, как всегда, отдыхали, усевшись на крест, и вдруг…

Как удар бича щелкнул выстрел мелкокалиберной винтовки: один голубь камнем ударился о купол колокольни, отскочил от нее и упал к ограде в крапиву. Стрелял тракторист Мишка Лобов из дядькиной винтовки. Дядька у Мишки — майор.

Ошеломленный и растерянный Женька кинулся было подбирать убитую птицу, но повернул в сторону Мишки, уже успевшего закинуть винтовку за плечо. Женька вцепился в ненавистную винтовку, не соизмеряя свою слабую силенку с Мишкиной. Чувствуя нарастающую обиду, он хотел укусить Мишку за руку, но тот так пихнул его, что мальчишка упал и затрясся от слез.

Мне больно стало за убитую птицу, за обиженного Женьку, я подбежал ему на помощь.

— Как тебе не совестно! — кричал я, теребя Мишку за ворот рубахи.

— Ты шо? Спятил? Пусти, говорят! — сразу протрезвел Мишка. — Из-за какой-то птицы? Не делил я в нее: хотел посередке креста тукнуть, чтобы пугнуть. Ей-ей…

Я положил руку на вздрагивающее Женькино плечо:

— Не плачь… Мужчины не плачут. Пошли.

Пошли искать убитого голубя. Женька вытащил его из крапивы. Птица была еще теплой, и кровь на ее белой груди была теплой, и на кончике клюва рубиново рдела капля неостывшей крови. Большой Женькин рот горько искривился, лицо сморщилось от непередаваемой обиды, острые плечи приподнялись — он, всхлипывая, заревел.

— А ты г-говорил-ил… не н-надо драться, — заикаясь от слез, с упреком вспомнил мои наставления Женька.

И трудно было ему возразить. Озадачил он меня.

Бережно прижав птицу к груди, Женька побрел домой, весь съежившийся и сам похожий на горюющую птицу.

Вскоре он пришел ко мне с убитым голубем и лопатой и озадачил еще одним вопросом:

— Как их хоронят, птиц?

Я не знал, как хоронят птиц, и почему-то никогда в жизни не думал об этом и не мог дать Женьке совет.

— Птиц не принято хоронить, — сказал я.

— А я голубя закопаю, — упрямо решил Женька, — чтобы его никто не утащил и не растерзал. — Он вскинул лопату на плечо и пошагал за огороды, в поле. Добрый, большеротый Женька…

Я долго наблюдал за беспокойным полетом осиротевшей голубки. Она не садилась больше на церковный крест, не доверяя людям, трепетала и трепетала в синеющем вечернем небе, все еще не веря в утрату друга, и было немым ее голуб иное отчаяние. Опасался я за нее — могла и она не вынести одиночества. Но опасения мои были напрасны.

Наутро Женька с корзиной направился в сторону станции. Я понял: он пошел к Якову Ермилову. Значит, быть голубям в нагорьевском небе.

Кулек земляники

Я сижу на скамейке в станционном сквере, а чернявый парень, положив голову на небольшой чемодан, растянулся в тени тополя. Парень ждет ленинградский поезд, я — московский. На станции нашей тихо, людно бывает только, когда приходит «костромич». Большинство поездов не останавливаются: просквозят, не сбавляя ходу, и уже слышится от леса как бы затихающее конское цоканье.

Мне надоело читать взятую в киоске книжонку, смотрю, как зыбится над овсяным полем за путями марево. Парень переворачивается с боку на бок: солнце его начинает беспокоить — тень от тополя сдвинулась. Он приподнимается, мучительно морщась и поглаживая ладонью лоб, садится на скамейку напротив меня.

— Витька, здорово! Поехал, что ли? — с хрипотцой басит неожиданно появившийся мужчина. Несмотря на жару, он в кирзовых сапогах, в кепке, из-под которой торчат сосульки рыжих с проседью волос.

— Привет, дядя Коль! — обрадовался парень. — В одиннадцать пятнадцать. А ты зачем на станцию?

— Олифы тут один человек обещал. Значит, уезжаешь. Зря.

— Ты, дядя Коль, не агитируй — билет в кармане. — Витька небрежно развалился на скамейке, вытянув ноги до кирпичей, которыми обнесена клумба. — Сколько ребят было в Рубцове? Я тоже не рыжий.

— Везде, Витька, хорошо, где нас нет.

— Глянь! — Парень встал и, прищурясь, повернулся к полю: по нему бежала девушка в синем платье. — Кажется, Любка? Она.

— Не буду мешать, прощайся давай. Ишь, порхает! — Дядя Коля мотнул головой в сторону поля. — К поезду ужо подойду.

— Чего прощаться-то? Я и своим не велел ходить на станцию, дома попрощались, и хватит канитель разводить.

Дядя Коля направился снова к вокзалу; Витька вышел за палисад навстречу девушке. Там, по полю, она бежала босиком, а перед станцией надела босоножки и шла теперь, сдерживая шаг, через рельсы. Улыбалась, и солнце сверкало в ее улыбке. Крепенькая такая, аккуратная, остановилась перед Витькой и шутливо — чмок его в нос. Откинув прядку белых волос, на меня посмотрела чистыми немигающими глазами, наивно и доверительно посмотрела: вот, мол, я, вся как есть, никакой хитринки во мне. Витька тоже глянул в мою сторону и повел девушку в конец перрона…

Послышалось басовитое гуканье паровоза, через несколько минут на станцию обрушился грохот разгоряченного быстрым бегом состава. Витька торопливо и неловко поцеловал Любку. Потом толкнул в тамбур чемодан, сам уже поднялся на подножку, как вдруг появился дядя Коля. Стащив парня на землю, он потряс перед его носом скрюченным пальцем и полез целоваться. Кепка свалилась у него с головы, Витька поднял и, смеясь, приплюснул ее на затылок дяде Коле.

Медленно тронулось с поездом улыбающееся Витькино лицо; девушка напряженно подалась вперед, как бы спохватившись, пошла вровень с вагоном и остановилась, приподнявшись на носках, и долго махала рукой. Дядя Коля приблизился к ней, что-то сказал, видимо, некстати. Она рассерженно передернула бровями и, понурившись, зашагала к полю.

Я чувствовал себя на месте Витьки. В свое время и меня взбудоражили и позвали в дорогу паровозные гудки.

Когда я схожу с поезда на нашей станции, мне прежде всего вспоминается, как мы с Тонькой продавали на перроне землянику. Тонька со своей матерью были эвакуированные и долго жили у нас, пока не купили свой дом. Они приехали зимой; завязанная поверх пальто толстым клетчатым полушалком Тонька серьезно и настороженно смотрела на меня, прислонившись к переборке, а когда ее раскутали, оказалась обыкновенной худенькой, большеглазой девчонкой с черной челкой прямых волос. Впрочем, не совсем обыкновенной; она была городская, и одно это заставляло меня уважительно относиться к ней. Она, как взрослая, воспитывала меня, зато ничегошеньки не знала деревенскую жизнь, и тут уж я чувствовал себя наставником. Я показывал ей, как «гонят» березовый сок и «сочают» сосновый, в каких местах нужно искать щавель, называл травы, цветы, деревья. Подберезовик она не могла отличить от белого, волнушку — от рыжика. Случится, вспорхнет в лесу перед ней тетерка — обомлеет от страха. Тонька считалась одной из лучших учениц в школе, но книгу природы только начинала читать по слогам, и мне доставляло удовольствие открывать перед ней эту бесконечную книгу.

Помню ее невыразимый восторг, когда она приняла обыкновенного прудового карася за золотую рыбку. Я сидел на крыльце, приготовившись ловить карасей, потому что дед мой, глядя на тучу, черным крылом поднявшуюся от станции, приговаривал: