Санькино лето, стр. 32

Я, не раздеваясь, лег на постель, устланную на шуршащем, неслежавшемся сене. Не спал, слушал, как сыто вздыхает на дворе корова, как ворочаются на стропильной балке и что-то бормочут во сне куры. Робко подкрался дождь, будто на цыпочках прошелся по драночной крыше — ток… ток… так… — не спеша набрал силу и заговорил ровно и настойчиво, заглушив шумом все слабые ночные звуки.

Мне вспомнилась прошлогодняя дождливая осень, когда я в последний раз видел Валдая. Он целыми днями дремал в углу сарая на рваной фуфайке. Несколько лет он лежал на подстилке, несколько лет хозяин не брал его в лес. Иногда он вялой трусцой бегал по селу, и никто по привычке не обращал внимания на известного когда-то местным охотникам гончего пса.

С тех пор как оказался в сарае, где прошла вся его жизнь, уж не голос матери, а голос хозяина знал и любил Валдай. И не только голос: запах его тела, одежды выбрал бы он из тысячи, понимал всякий его взгляд и жест. В руках хозяина он вырос сильным, толковым псом, хорошо знающим лес и повадки зверя. Высшее счастье гончего — попасть к хозяину-охотнику. Что может сравниться с минутами гона, с заразительной музыкой стозвонного леса, когда пьянит раздражающий запах близкого зверя, когда и охотник и собака одинаково захвачены страстью и в азарте срывают голоса: первый — до хрипоты, вторая — до визга! И сколько доброты во взгляде хозяина, когда общее дело сделано и тушка зверя лежит недвижимо на пожухлой траве.

Настоящая жизнь гончего началась для Валдая именно со знакомства с лесом, с его смолистым, густым духом в зной, с жгучими росами по осени, с снежной свежестью чернотропья, и искушающими запахами зверья. Приближение осени — пору псовой охоты — Валдай ждал и чувствовал нетерпеливо. Только в эту пору слышал он ободряющую песню рога, неслась она далеко, на километры в тихом, посветлевшем лесу.

Валдай понимал, что счастливые дни охоты не вернуть, как не вернуть любовь хозяина. Несколько лет назад он начал терять голос — ценнейшее качество гончего, а потом и чутье — часто скалывался со следа. Тогда и появилась дымчатая гончая Пальма, отнявшая у него любовь хозяина. Валдай сразу же возненавидел свою соперницу, с угрюмой ревностью следил за всяким проявлением внимания к ней. Самым нестерпимым был для него момент, когда хозяин с Пальмой отправлялись в лес. Он жаловался, подвывал, словно плакал, сидя на ненавистной цепи (перед уходом хозяин стал сажать его на цепь, чтобы он не увязался за ним и не испортил охоту). Не было выхода его немой тоске, не было утешения. Он старел, и постепенно притуплялась его обида, он привык к своей второстепенной роли, относился ко всему спокойнее, только неприязнь к Пальме оставалась в нем…

Дождь нудно сеялся на крышу, его шум перешел в убаюкивающе-вкрадчивый шепот. Не спалось. Мне отчетливо виделся последний день моего пса.

Я представил, как Фролов сошел с крыльца и позвал Валдая и как тот сразу напрягся, сбросил дрему, выбежал из сарая и, увидев хозяина в охотничьем снаряжении, кинулся к нему, счастливо повизгивая. И, должно быть, Валдаю по-прежнему казался добрым этот человек, пахнущий табаком и порохом. И, должно быть, Фролов потрепал кобелю уши (любил он это делать), а для Валдая прикосновение его рук могло сравниться только с ласкающим материнским языком.

Они вышли за гумно. Прихваченные инеем, медленно увядали травы. Земля, промокшая и продрогшая, казалась неуютной человеку, и только гонец, предвкушая близость гона и сдерживая порыв, неторопливо бежал впереди хозяина. Лишь вступили в лес, Валдай напал на след. Сорвавшийся на фальцет голос его резанул вязкую тишину, сипло завывая, он пошел за зверем, ожидая ободряющих звуков рога, но не услышал их. Человек пришел не охотиться, он просто решил дать насладиться псу в последний раз гоном, сидел на опушке, курил и ждал возвращения собаки. Лай оборвался: Валдай скололся со следа, пристыженный, вернулся к хозяину, виновато заглядывая ему в глаза, положил голову на колени. И снова хозяин трепал уши. Млея от этой ласки, от избытка любви, Валдай терся о колени хозяина, а тот, как всегда, приговаривал:

— Ну что, дуралей? Что?

А потом поднялся, отошел на несколько шагов, и Валдай увидел его ставшее жестким и холодным лицо с зажмуренным глазом и зияющее чернотой дуло вскинутого ружья. Старый пес внутренним чутьем понял, что человек не шутит, что в черноте направленного ему в глаза дула — смерть, и прянул в сторону. Выстрел догнал его: обожгло бок, но он сгоряча продолжал бежать. Он лег на сырой мох в сосняке и стал лизать горячую рану. Человек искал, звал его. Валдай больше не шел на голос да и не мог идти. Рана продолжала кровоточить, силы оставляли его, он умирал в безмолвном осеннем лесу, который так любил, умирал, унося с собой немую тоску и обиду на человека, изменившего закону дружбы.

Ранние сумерки поднялись вместе с туманной сыростью и холодком из близкой низины. А Валдаю казалась в бреду горячей знобившая его земля. Солнечный зной… дурманные травы… Пальма и ее несмышленыш щенок… руки хозяина, пахнущие махоркой… матерый чалый беляк с темными кончиками ушей… далекая музыка рога — все это бессвязно всплыло в памяти. Тревожный, полный запахов и звуков, большой разнообразный мир уходил от него.

Уже не в бреду, а наяву он услышал лай Пальмы. Она подбежала и принялась обнюхивать его, тоскливо взвизгивая. Валдай почувствовал и приближающиеся шаги хозяина, но не смог увидеть его: остекленевшие глаза пса были неподвижны, когда человек наклонился к нему. В наивной собачьей доброте Валдай был благодарен хозяину за возвращение. Он не знал, что человек отыскал его только затем, чтобы вторым выстрелом прекратить муки.

Диковинки

Иду по берегу Солоницы. Вместо удочек на плече у меня этюдник и рамка с туго натянутым, подготовленным полотном. Каждый шаг по этой тропе, копирующей прихотливые извивы реки, связан с воспоминаниями вроде бы и далекого и близкого детства. Вот в той заводюшке, у лопухов, еще совсем мальчишкой я раз натаскал с десяток окуней и мчался потом домой ошалевший от радости; на Гремячей быстрине однажды ударило о валун наш плот, и все мы, ребята, посыпались в воду; здесь, на луговине, мы любили жечь костер, если оставались на ночевку; у корней сосны, что переплели тропу, будто жилистой пятерней сжали ее, меня укусила гадюка…

Тропа поднялась на крутую песчаную осыпь, а река осталась внизу, и вода в ней как бы застыла, только переливчатый стрежень быстрины выдавал ее движение. И лег под ноги лес, уходящий этажами к скрытому туманным куревом горизонту. Ставь этюдник здесь в разогретом июльским полднем сосняке, ставь ниже у камышовой протоки, ставь у излучины, где перекинуты лавы.

Я остановился у мельничного омута, потому что еще дома решил написать именно его. Самой мельницы давно нет (из воды торчат только позеленевшие сваи), ее унесло как-то весной целым-целехоньку за несколько километров. Еще сохранились остатки шлюза и плотины, коновязь, заросшая крапивой. Овин, где сушили зерно, и избушку мельника увезли на дрова, а на месте их кустился, пылал кострами кипрей. Раньше здесь не умолкал шум падающей с плотины воды, она закипала, и белый пенный след начинал отсюда свой круговой путь по омуту. Теперь омут затих, успокоился, и в его вороненом зеркале видны перевернутые ели, что темными стражами стоят за бывшей мельницей.

Мне хотелось написать вечерний омут с его тихой грустью, рождаемой запустением, с задумчивой потаенностью, когда в черной воде еще четче отразятся пики елей, проявленные на фоне зари.

Я расположился на открытом луговом берегу и сразу же приступил к делу с тем, чтобы к вечеру раскрыть холст, (набросать картину вчерне), а на заре заняться самым главным — ловить цвета, оттенки, оживляющие полотно. В самый разгар моей работы, несмотря на увлеченность, я почувствовал, что за спиной моей кто-то стоит. Обернулся — Паша Вяхирь блаженно и виновато улыбается, опершись на длинное ореховое удилище. Глаза у него голубые, взгляд по-детски бесхитростный.