Санькино лето, стр. 29

Вероятно, наткнулись на бревно-топляк, чуть торчавшее из воды: корытины, распираемые надутой камерой, раздвоились, оказево вместе с горящим смольем со зловещим шипением упало в воду, и Генка с Колькой тотчас полетели за борт.

— Окунь, ты где? — растерявшись в темноте, крикнул Генка. — Камеру хватай, а то унесет!

Колька даже не мог ответить, он отчаянно барахтался и фыркал, будто за ноги его хватал водяной. В резиновых сапогах, в одежде (на Кольке — фланелевый спортивный костюм, на Генке — тельняшка с пиджаком) плыть трудно. Все же успел догнать Генка камеру, только ее и удалось вытащить на берег после такого крушения.

— А корытины? — с беспокойством спросил Колька, придя в себя.

— Черт с ними! Старье. Развалились — туда им и дорога!

— Если Каюров узнает, он всыплет нам.

— Неужели ты не видел, что на бревно натыкаемся? Светло впереди-то, — упрекнул Генка приятеля.

— Сам правил, а сваливаешь с больной головы на здоровую.

— Уж острогу не мог удержать в руках… Жаль, спички намокли, сейчас бы посушить одежу. Давай вместе выжмем.

— Бры-ы! Зуб на зуб не попадает, — нетерпеливо, как на снегу, приплясывал Колька. — Я не буду надевать мокрое.

В одних трусах на ощупь пробрались через ветловник на дорожку и пустились бегом к дому. Генка тоже нес одежду в руках, но тельняшку надел, чтобы случайно не обронить.

Не беда, что первое плавание закончилось столь бесславно. Наверно, Генка Сотников, выросший далеко от моря, в среднерусской деревне Киселихе, все-таки станет капитаном. Сам адмирал Смирнов начинал путь к морю с освоения никому не известной речки Вохтомы.

Три березы

Я выхожу на поле и вижу новый сруб у трех завьяловских берез, и овладевает мною чувство, близкое к ликованию. Сколько лет, приезжая в отпуска, с болью наблюдал я, как убывает Нагорье; казалось, не будет конца этому убыванию (от некоторых соседних деревень остались уж только названия).

Еще на станции я узнал, что до нашего совхоза начали строить шоссе. Попутный самосвал прокатил меня с приличной скоростью по готовому четырехкилометровому участку до речушки Трусихи. Дальше я шел пешком, и меня обгоняли трехосные тягачи с длинными стволами бетонных опор для электрической линии, трасса которой тоже прошла возле нашего Нагорья. И вот новый сруб…

Весной мать писала, что вернулся Завьялов со своей Настей и ставит дом на месте прежнего, что живут пока они у нее. Обрадовался я несказанно этому письму, потому что не мог представить деревню без Завьяловых, семья у них многолюдная, работящая и веселая. К тому же соседи они нам, жили мы с ними в большом миру. Несколько лет назад они уехали в Горький, а теперь, поборов гордость и сомнения, вернулись, не побоялись пересудов.

Сыновей у Завьялова четверо. Старшие, Витька и Саня, были моими первыми дружками в детстве. Завидовал я им: куда ни пойдут — всегда несколько человек. Мать так и говорила «Вон Завьялова бригада по рыбу пошла». В таких случаях я хватал удочку и догонял Завьяловых.

Из последнего письма от матери я знал, что Витька обещается на днях в отпуск: помочь хочет отцу управиться до зимы с домом.

Меньше километра остается до Нагорья, до встречи с матерью, с Витькой, с самим Завьяловым. Зелено-голубой мир детства, дивный, как бы поющий под солнечным ливнем, он живет во мне, радует и согревает.

В этом поле у дороги всегда сеяли рожь, и теперь она колосится до самого Курьяновского оврага, еще нежно-зеленая, цветущая, мохнатые колосья бьются о ладони, осыпая пыльцу. По волнам ржи быстро скользит слабая тень от высоко парящего облака, словно кто-то невидимый приглаживает поле. В такую пору дед мой признанный в Нагорье грибник, брал меня в лес по маслята-колосовики. Первый выход за грибами был для него сущим праздником. Помню, возвращаясь из лесу, мы обычно садились у оврага отдыхать. Дедушка подолгу держал в руках, как случайно найденное счастье, первый белый, причмокивал, любуясь и давал ему высшую оценку: «Ядреный!»

В последнее лето здоровье деда заметно сдало, одышка и ревматизм его мучили. В лес он почти перестал ходить, разве что иногда со мной. Вместо корзины дед прихватывал четвертную бутыль под муравьев. В ближайшем лесу мы отыскивали муравейник побольше: я бежал искать грибы, а дед оставался ловить муравьев. Делал он это очень просто — зароет бутыль в муравейник так, чтобы горлышко немного торчало, и сидит, попыхивая цигаркой на пеньке или валежнике. Муравьи текут и текут, как льняные семечки, к горлышку, заглядывают в бутыль и падают на дно, а обратно им уже не выбраться. Из муравьев дед дома выжимал «муравьевый спирт» и натирал им после бани ноги…

Перед селом все еще стоит кузница, иван-чаем обросла, стропила оголились. В войну без нее было нельзя. Кудесничал в ней тогда Кузьмин Иван Захарыч. Он мог все: гнул из жести ведра, ковал лошадей, чинил телеги, жнейки, замки, часы. Кто бы ни ехал, кто бы ни шел по дороге — останавливались у кузницы покурить и поговорить с Иваном Захарычем. Все любили его за трудолюбие и уважительность.

Мы целыми днями околачивались в кузнице, она нас привлекала грудой разных металлических деталей, сваленных в углу, горьким запахом окалины и угля, гудением горна, из которого вырывалось сизое пламя, и усталыми вздохами мехов. А еще завидовали мы подручному Ивана Захарыча — подростку Сеньке Куркину. Сенька казался нам силачом: он качал мехи, лихо бил молотом по заготовке так, что искры брызгали по всей кузнице. Сенька гордо считал себя молотобойцем.

Интересно было наблюдать их слаженную, крепкую работу. Иван Захарыч брал длинными щипцами поковку, совал ее в горн, а потом извлекал оттуда раскаленную добела и, положив на наковальню, ударял по мягкому металлу молотком-ручником, указывая Сеньке место, по которому нужно было бить. В строгом ритме сыпались удары: Тук… Дзинь-дзинь-дзинь… Бух! Иван Захарыч, стукнув по поковке, сбрасывал ручник на гладкую, звонкую наковальню, а в это мгновение тяжело опускался Сенькин молот. Поковка начинала краснеть, покрываться темно-лиловыми пятнами, и ловкие щипцы Ивана Захарыча снова отправляли ее в огонь. А когда деталь была готова, он бросал ее, раскаленную, для закалки в деревянный чан с черной водой. Вода шипела, рокотала, извергая клубистый пар.

Сенька мало обращал на нас внимания, садился подле Ивана Захарыча на порог и закуривал с достоинством рабочего человека. Теперь тот Сенька — главный механик крупного завода…

В нашем селе много берез. Три завьяловских выделяются высотой, они одинаковы, как сестры-близнецы, белоствольные, с гибкими ветвями, свисающими подобно распущенным косам. В войну мы каждую весну «гнали» березовый сок, и теперь все березы в метинах, в топорных шрамах, кроме завьяловских.

Стволы у них были настолько гладки и чисты, что никто из ребят не решился их ранить. Они было осиротели, когда старый дом Завьяловых сломали на дрова. Сейчас под стать им вырастет белый сруб. Вон кто-то забрался на него, то ли Витька, то ли дядя Ваня, широко замахивается топором, и делает запаздывающий сочный звук, похожий на удар арапника.

Я люблю Завьялова. Быть может, я перенес на него любовь к своему отцу, которого совсем не помню. Отца я ждал с фронта, но не дождался, а когда пришло извещение, что он пропал без вести, кажется, даже не плакал — мне было шесть лет.

Завьялов оказался самым счастливым из нагорьевских мужиков, он первый вернулся с войны. С того дня я его и знаю. Мы прибежали откуда-то с Саней и Витькой, глядим: стоит рядом с тетей Настей на крыльце военный — медали, ордена на широкой груди, улыбается, красиво прищурив голубые глаза. Остановились и смотрим на него, а мать Санина и Витькина говорит:

— Ждали, ждали папу, а теперь не узнаете!

Саня с Витькой подбежали к отцу, он их обоих сразу схватил, целует по очереди. Потом ко мне протянул руки:

— Ну, а ты чего стоишь?

Я подскочил, повис у него на шее, он и меня поцеловал, и я до сих пор, кажется, ощущаю прикосновение пахнущих махоркой солдатских усов.