Санькино лето, стр. 22

«Куда, — спрашивает, — торопишься, Касьян?»

«Домой, — отвечает. — А ты как здесь очутилась?»

«По ягоды пришла. Ты вон сколько набрал, отсыпал бы маленько».

Подошел он к ней, а у самого ноги трясутся. Боится в лицо ей глянуть. Сыплет бруснику и, как бы невзначай, норовит коснуться ее руки. Она догадалась и говорит: «Не дотрагивайся до меня, Касьян, если дотронешься, тогда уж я тебя не отпущу. Люди редко сюда ходят, а мне скучно».

И исчезла, лишь хохот разнесся по лесу такой, что озноб взял Касьяна. Очнулся он, видит, с полкорзины вытряс брусники на землю. Кинулся бежать опрометью. Солнце в ту пору выглянуло, сообразил он, в какой стороне дорога. После сам и рассказывал про это тихоновским. Может, примечталось-привиделось ему? Кто знает?

Отец храпел как ни в чем не бывало. Витька привстал, подбросил в огонь дров. Искры взметнулись высоко.

— Больше он ее не видел?

— В том-то и беда, что стало тянуть его на эти самые горы. Боится, а идет, потому что, видать, завладела она его душой. Однажды не вернулся домой. Сказывают, всю деревню подымали: с барабанами, с ружьями скрозь прочесали лес. Отыскали одну корзину. Пропал парень. Оттого и название тому месту — Касьяновы горы.

— Дедушка, может быть, она и сейчас там живет? — спросил Шурка.

— Уж много лет прошло, никто не встречал. Ладно, пейте-ка чай да ложитесь спать. Теперешняя ночь с воробьиный скок.

Не спалось Шурке с Витькой. Шушукались в шалаше:

— Дурак этот Касьян. Я бы не пошел больше в бор, — рассудил Шурка.

— В том и дело: приворожила она его. Наверно, коснулся ее руки.

— А ты еще говорил, вверх по Сотьме пойти. Там глушь, поди, пострашней Касьяновых гор.

— Он один был, а мы вдвоем. Когда вдвоем, ничего не чудится…

Костер догорал. Тихо подкрались зарницы. Мелькнуло за Сотьмой раз, другой, и пошли плескаться по небу сполохи. Весело и жутко было смотреть на безмолвный небесный огонь. Бегло освещалась вся поляна, и виделось Шурке в листве берез белое лицо лесной красавицы с неподвижным холодным взглядом смоляных глаз…

Разбудил ребят звон косы. Отец стоял широко расставив ноги и держа под мышкой косу, чикал по ней лопаткой. Над рекой стлался туман, как будто осевший за ночь дым от костра, и оттуда, из тумана, шел к шалашу дедушка. Он всегда последним ложится спать и раньше всех встает.

— Ну что, косцы? Подымайтесь, пока роса не отряхнулась. Поставил я вершу, ужо в обед осматривать пойдем.

Глаза слипаются, плечи поламывает с непривычки, но это скоро пройдет, стоит лишь немного поразмяться с косой.

Из-за темного леса восходит большое, еще не жаркое солнышко. Оно тоже мало отдыхает в эту пору, спешит помогать людям. Начинается новый день, и сами собой пропадают ночные страхи. Сейчас Шурка с братом готовы пойти по малохоженым берегам Сотьмы и даже на Касьяновы горы.

Над поляной пахнет земляникой — сохнет вчерашнее сено. Перед обедом его будут ворошить, а к вечеру смечут в копну. Вокруг нее станет просторно и чисто, как на зеленой скатерти.

Быстро потекут лесные дни. Настанет суббота. Кто-то первый услышит отдаленное тарахтение трактора и закричит: «Дядя Вася еде-ет!»

Все обрадуются, как радуются полярники гулу самолета, и нестерпимо захочется домой.

В поселок Шурка с Витькой возвращаются, лежа на огромном возу душистого сена. Воз, покачиваясь, плывет боровой дорогой, раздвигая лес. Белые облака тоже качаются над просекой и тянутся по ее голубому руслу, словно истаявшие льдины…

Мать встречает их счастливой улыбкой. Она уже приготовилась отметывать сено, стоит с вилами на высоком пороге распахнутых ворот повети. Начинается веселая работа. Сеном завален весь двор, его подают и подают навильниками на зарод. Шурка едва успевает утаптывать. Сенная пыль першит в горле, щиплет ноздри. Сену нет конца.

Теперь и на повети, и во дворе, и в избе до конца лета будет пахнуть сеном. Запах этот и зимой напомнит о покосе на Сотьме, о зоревых ночах, о непостижимой тайне лесных легенд.

Дальние поезда

I

Живет Пашка на берегу озера, в Осокине, у дяди Матвея. Отец погиб на фронте, мать умерла.

Скучная жизнь в дядином доме. Тетке Анисье вечно нездоровится. Прибежит она с колхозной работы и начинает охать да ахать, и все-то ее раздражает. Лицо делается скорбное, голос нудный, тянучий, даже жалобный: «Панька-а, огурцы-то полил ли? И пришли бы помогли загребать: просто разрыв сердца! Принеси-ка луку, да с коковками не дери, перышками щипли». Она и дядю Матвея нудит, только он привык к этому.

Сначала дядя казался Пашке добрым, заботливым. В хорошем расположении духа он говаривал: «Ты, Панька, вместо сына нам, акромя никого у нас с Анисьей нет. Ежели строг иной раз бываю, не обижайся, потому что худого я тебе не пожелаю, а наставлять в жизни надобно. Это, брат, мудреная штука, запутаться можно, как в лесу, и не найти свою линию». И дядя глубокомысленно потрясал желтым от курева пальцем. Любил он порассуждать на подобные темы, видимо считая, что сам-то познал житейскую премудрость и линию нашел. Но по мере того как рос Пашка, он все более узнавал дядю, и постепенно складывалась неприязнь к нему.

В деревне не любили дядю Матвея за скупость и сутяжливый характер, за привычку ловчить, отлынивать от колхозной работы. Промышлял он на озере — карасей ловил запрещенной снастью, мережками. Если угрожали усад обрезать или еще что, отвечал: «У меня жена в колхозе, не имеете права делать такие ущемления».

Даже козу Бильку Кондаковы не гоняли в общее стадо. Паслась она на островке. Обязанностью Пашки было отвозить ее каждое утро на лодке, а вечером привозить. Билька понятливая, сама запрыгивает в лодку, уже привыкла пастись в одиночку.

Ребята осокинские побаивались дяди Матвея. В огороде у дяди кустов десять крыжовника. Когда ягоды поспевают и висят на ветках крупные, темно-красные, как бы просвечивающие на солнце, не устоять ребятам перед соблазном, потому что во всей деревне нет больше ни веточки крыжовника.

Редко кому удавалось отведать желанных ягод: дядя проявлял изумительную бдительность. На ногу он был поразительно легок, ходил всегда какой-то воробьиной прискочкой, бочком, слегка приподняв левое плечо, за что имел досадное прозвание — Трясогуз. Если догонял кого-нибудь из ребят, сажал под замок в клеть. Это было сущей пыткой, сидеть в темной клети, как в тюрьме.

Однажды погнался за Мишкой Барановым. Тот кинулся от огородов под угор да с перепугу — в озеро, дескать, уплыву. А куда уплывешь? До того берега далеко. Дядя ходит у причала да стращает:

— Вылезешь, мазурик! Никуда не денешься. Уж я откручу тебе ухи!

Мишка до посинения сидел в воде, а все ж таки дядя выждал его.

Ребята мстили ему прозвищами. Отбегут подальше и кричат:

— Трясогуз! Трясогуз! Дядя Матвей — попрыгучий воробей!

Пашке хотелось защитить дядю, он отчаянно бросался на обидчиков и жестоко страдал: ребята колотили его, вымещая на нем зло к дяде. И прозвища оставались, их невозможно было истребить.

Нынче Пашка уже смотрел на все другими глазами. Ему пошел шестнадцатый год. Жизнь в дядином доме стала тяготить его. Надоело таскать на станцию корзины с зеленым луком, крыжовником, копчеными карасями. Стыдно было стоять на перроне здоровому парню и продавать все это пассажирам. Ему казалось, что из вагонных окон насмешливо смотрят на него десятки глаз.

Много накопил денег дядя Матвей. Но нет от них никакой пользы ни Пашке, ни тетке Анисье, ни самому хозяину. Прячет он их по разным углам в доме и сам, наверно, не знает, для чего прячет. Едят Кондаковы скупо, в магазине «лишнего не купят. В пальто или в костюме дядю не видывали, вечно в фуфайке и линялой кепке-блинке.

Заикнулся как-то Пашка о давнишней своей мечте — велосипеде, дядя Матвей руками замахал, дескать, баловство, перевод денег, да еще, чего доброго, голову свернешь. «Ты бы лучше о работенке подумал, — говорил он. — Поучился, восемь классов, славу богу, закончил, и хватит. Не век в школу ходить, пора к взрослой жизни приспосабливаться».