Желанный царь, стр. 20

Горячи и нежны эти объятия. Крепки и сладки материнские поцелуи.

Просыпается, весь охваченный радостным чувством, Миша и боится открыть глаза, боится, что исчезнет милое видение, не будет матушки подле въявь, как во сне, родной, любимой…

Вдруг голос тетки Марфы достигает его ушей… За ним счастливый смех Насти и радостный крик Тани…

Недоумевая, открывает Миша сонные глазенки, все еще не переставая чувствовать себя в чьих-то объятиях.

Что это? Явь ли? Сонная ли греза?

Нежные, милые руки обвивают его… Он лежит в родимых объятиях… Над ним низко и любовно склоняется родимое, незабвенное лицо… А любящие беззаветно глаза глядят не наглядятся на него в промежутке долгих и частых поцелуев…

— Мишенька! Голубчик ты мой сизый! Любименький мой! — слышится у его уха трепетный шепот.

— Матушка! — радостным криком вырывается у мальчика, и он повисает на шее инокини Марфы, так неожиданно появившейся пред ним…

Она это, она! Не обманет сыновнее сердце. Хоть исхудала, хоть изменилась за год заточения и постарела до неузнаваемости боярыня, хоть и переродил ее этот смиренный иноческий наряд, но узнает ее Миша, узнает больше сердцем, чем глазами, это желанное, родное, изнуренное лицо, эти печальные, с любовью глядящие на него глаза, эти нежные и сильные объятия.

— Матушка! Матушка! — лепечет мальчик, задыхаясь от счастья.

Рано поутру приплыла она из Белоозерской обители в Мурьинский погост. Из далекого Толвуя доставили ее туда несколько дней назад пристав с помощником по указу царя Бориса. А мурьинский пристав накануне поплыл за нею в струге к обители.

Тяжелое одиночное заточение старицы кончалось с этого дня. Ей указано было поселиться с детьми, золовками и свояком в Клонах. Ей после долгого, одиночного заключения разрешено было снова соединиться с родною семьею.

Для дальнего переезда в костромскую вотчину всей семьею и доставили сюда на Мурьинский погост пристава осчастливленную старицу Марфу.

Сон маленького Миши сбылся наяву.

Глава IV

Отъезд из Мурьина был назначен через неделю. Тем временем чинили дорожную каптану, доставившую сюда больше года тому назад князя Черкасского с семьею. Путь предстоял долгий и нелегкий. Ранние осенние заморозки портили дорогу. А тут еще недужный князь Борис совсем свалился с ног и быстро таял с каждым часом. Не прошло и нескольких дней со дня приезда старицы, как свояк ее отдал Богу душу. Раздавленная, смятая отчаянием княгиня Марфа Черкасская не осушала слез. Князь был добрый, хороший человек, и весь Мурьинский погост с искреннею печалью оплакивал умершего. Его похоронили возле церкви и стали спешно собираться в дорогу. Старый боярин-посол, присланный из Москвы, особенно поторапливал женщин. «До Покрова на месте быть надо. Так от царя указано!» — сурово настаивал он.

Молодой спутник его за это короткое время тесно сблизился с опальной семьей, деятельно помогал хоронить князя Бориса, собираться в дальний путь женщинам и детям. Помогал он и красавице Насте нянчиться с ее маленькими племянниками.

Здесь, вдали от Москвы, молодой девушке не приходилось вести жизнь московских боярышень-затворниц, скрывавшихся от людей. И дружба ее с молодым князем Кофыревым-Ростовским крепла с каждым днем, с каждым часом.

Взяв детей, они уходили в лес и на озеро, в то время как две боярыни, две Марфы, одна опальная княгиня, другая постриженная инокиня, обе потерявшие мужей, вели нескончаемые печальные беседы.

Молодой князь Никита Иванович любовно следил за детьми. Особенно полюбился ему Миша. У князя в Москве был младший брат, тоже Михаил, ходивший в стольниках при царе, юноша лет шестнадцати. И часто-часто рассказывал Насте и детям молодой князь об этом юноше, своем братишке, в котором сам он не чаял души.

Еще чаще ходили все вместе на могилу князя Бориса. Горячо и пламенно молилась там Настя. Забыв весь мир, упав на могильный холмик, просила она усопшего родственника вымолить у престола Всевышнего счастливую долю ее ненаглядным, Тане и Мише. Хороша была и трогательна в такие минуты Настя между двух притихших подле нее ребяток-племянников. Вся одухотворенная молитвою, она не замечала, не видела пары молодых глаз, впивавшихся в нее с неподдельным восторгом. А черные глаза князя Никиты, не отрываясь, любовались в такие минуты этой самоотверженной девушкой.

Наконец настал день отъезда.

После напутственного молебна, под горячие пожелания всего Мурьинского погоста, две тяжелые громыхающие каптаны выкатились из селения. В передней сидели московские послы, в задней две боярыни, Настя и дети.

Густыми темными мурьинскими лесами шел их путь на Кострому. Останавливались для отдыха лошадей и для ночевок. И всякий раз на остановках появлялось у окна каптаны молодое, ласковое лицо князя Никиты. Он протягивал руки, высаживал детей из каптаны и возился с ними, пока отпрягали и кормили лошадей.

И Настя не могла не чувствовать ответной ласки и благодарности к юноше за его участие к ее любимцам.

Чем ближе подходил конец их пути, тем теснее росла и крепла эта дружба.

А темные леса между тем редели. Реже попадались хвойные деревья, чаще лиственница. Белые стволы березок южнее заменялись тополями и липами, опушенными белым инеем.

Еще проползла и канула в вечность новая неделя.

Выехали на берег Волги, тронутой первым тонким сальцем-ледком. Свернули в сторону от ее берега и опять погрузились в густые, на этот раз костромские леса.

В сорока пяти верстах от Клон остановились последним привалом среди дремучего леса у ворот бедной, маленькой Тихвино-Луховской обители.

Засуетилась малочисленная братия убогого лесного монастыря, высыпала навстречу именитым опальным.

Узнали иноки с игуменом прежних жертвенников-благодетелей, кинулись к опальной боярыне и к ее детям.

А вечером на всенощной с особенным старанием выводил хор клирошан священные стихиры и песнопения, давая торжественное настроение горячо молящейся опальной семье.

С печалью и невыразимым сочувствием смотрела на эту семью вся обительская братия, сливая свои молитвы с молитвами опальных бояр…

* * *

Так вот они, Клоны!

Чудесно приютилось среди суздальских лесов глухое, малообитаемое местечко. Небольшое село раскинулось на опушке леса, обведенное кольцом непроходимой чащи. За селом — речонка с мельницей, а поодаль — двор с избушкою и крошечной второй пристройкой для служб. Высокий частокол поднимается наравне с крышей. У ворот ждут двое людей. Ждут прибытия хозяев.

К сумеркам только показываются из леса две дорожные боярские каптаны.

Высокий старик поднимается с завалинки и, приставив руку к глазам, по привычке скорее, нежели от солнца, потому что октябрьское солнце давно нынче перестало светить и ушло на покой, пристальными и зоркими глазами всматривается в даль.

— Никак, едут, Сергеич, наши-то… Говорю, едут! — сорвалось у него, и, скинув шапку, он стремительно бросился вперед, с несвойственной его почтенному возрасту быстротою.

— И то, наши! Слава Те Господи! Привезли наших бояр! Стой, стой, Иванушка, и я за тобою! — отозвался счастливым голосом его собеседник, весь исполненный несказанной радости.

И оба старика быстро, как юноши, живо зашагали навстречу каптанам.

— Боярыня-матушка, государыня Марфа Ивановна! Слава Те Господи! Дождалися!.. Княгинюшка-боярыня! Боярышня Настасья Никитична, боярчата мои ласковые! — плача и смеясь, лепетал Сергеич, бросаясь в ноги приехавшим хозяевам.

— Как ты здесь очутился, старина! А мы и не чаяли кого из своих встретить! — радостно щебетали дети, бросаясь в объятия любимого дворецкого.

— От самого Ивана Михайловича Годунова, царева кравчего, супруга нашей боярыни Ирины Никитичны, дознался о приезде вашем сюды, о смягчении участи вам, ангелам невинным… И поспешил, да по дороге в соседний уезд, в Домнино-село заглянул, кума своего Ивана Сусанина, домнинского старосту твоих, государыня боярыня Марфа Ивановна, вотчин упредил… Просил меня старик с вами, хозяевами своими, привести повидаться… Вот и приплелся сюды со мною, челом тебе с детками да сестрицами ударить, курями да яичками да творожком деревенским… Все запасы в хоромах осталися. Просим милости отдохнуть с дорожки далекой, — тараторил Сергеич в то время, как другой старик, величавой и открытой наружности, с честными, необычайно добрыми глазами, низко кланялся, стоя без шапки перед опальной семьей.