Искушение учителя. Версия жизни и смерти Николая Рериха, стр. 42

С утра Николай Константинович ничего не ел — не было никакого аппетита, и только сейчас, подходя к залу, где репетировал Дягилев, он решил наскоро перекусить в уютном кафе, расположенном рядом, в полуподвале старинного двухэтажного дома с высокими трубами, освободить которые от сажи могут только трубочисты.

Наверно, сегодняшнее число живописец запомнил только потому, что рядом с дверью в буфет висела короткая афиша: «Русские балеты Сергея Дягилева. Сегодня, 24 мая 1920 года представляем „Жизель“ и второй акт „Лебединого озера“. Посмотрел на афишу Николай Константинович, и почему-то врезалось в память это число — 24 мая 1920 года. А если ближе к истине, словцо это „почему-то“ совсем здесь неуместно. Неспроста, неспроста память сию дату закрепила. Весьма значительным, судьбоносным в жизни Рериха оказался этот майский день.

Итак, российский живописец и философ (он, безусловно, тоже русский философ, как Рабиндранат Тагор в Индии) не успел сесть за столик и приступить к незатейливому ужину, как к нему почти бесшумно подошли, и за спиной прозвучал мужской, вкрадчивый голос:

— Вы разрешите, Николай Константинович?.. — говорили по-русски, и слова сопровождались непонятным металлическим постукиванием. Уже ночью, вспоминая неожиданного собеседника, Николай Константинович называл его про себя «железными челюстями».

— Да, извольте!

Глава 8

ЛОНДОН, 24 МАЯ 1920 ГОДА

Он уже больше двух недель наблюдал за «объектом», знал все его перемещения по городу, круг знакомых, с которыми встречался опекаемый, и это кафе посетил не раз: чем-то полюбилось Рериху небольшое помещение с четырьмя столиками и приветливой хозяйкой за стойкой. Сегодня Владимиров решил: «Пора».

Бесшумно подойдя к столику, за которым «объект» проворно расправлялся с ужином, довольно скромным, что, очевидно, соответствовало доходам знаменитого художника, он сказал, стараясь придать голосу побольше теплоты и расположения:

— Николай Константинович, если не ошибаюсь?

— Простите, с кем имею честь?

— Разрешите представиться: Константин Константинович Владимиров. Защищаю здесь интересы Советской России. А если быть точнее, наркомата просвещения нашего с вами отечества, который, как вам безусловно известно, возглавляет Анатолий Васильевич Луначарский.

Перед живописцем Рерихом стоял совсем молодой человек, крепкий, смуглолицый, с коротко подстриженными густыми темными волосами, слегка вьющимися, в добротном сером в полоску костюме; воротничок белой рубашки подпирал темно-зеленый галстук с искрой. Гость из России слегка улыбался, демонстрируя вставные зубы из светло-серого металла, и их мертвенный блеск придавал вполне симпатичному лицу нечто неуловимо-зловещее.

— Рад встретить здесь соотечественника. Но чем могу?..

— Так вы не против, если я присяду за ваш столик? — перебил товарищ Владимиров.

— Да, разумеется! Прошу!

Яков Григорьевич Блюмкин (1900-1929)

(продолжение автобиографии)

Черт! Все-таки адский холодина в этой моей камере «для знатных гостей», как на днях изволил выразиться следователь, ведущий мое дело, Яков Самуилович Агранов. Когда я других засовывал в камеры, как-то не думалось о том, каково им там. Вот теперь… Ладно! Хватит. Что-то последнее время стал я больно сентиментальный: опять меня заносит. Почему, спрашивается? Никто не ответит на этот вопрос, кроме меня. На сегодняшнем или — как сказать? — вчерашнем ночном допросе Яков Самуилович орал, даже ногами топал: «Вы автобиографию пишете или криминальный роман? Нет у нас времени ваши разглагольствования читать!» Ах, нет? А вот извольте! Читайте, Яков Самуилович, и даже анализируйте то, что я для вас тут царапаю. Предлагаю: между строк выискивайте и что было, и чего не было, раз сами приказали мне писать эту «краткую автобиографию» и желаете мою личность познать во всех тонкостях.

Все, все. Продолжим. Собственно, ничего особенно интересного не было — вплоть до суда. Не теперешнего, а того, на котором меня судили в 1919 году за убийство германского посла Мирбаха. Обо всем, что было до этого события, — фрагментарно, пунктирно. Как говорят журналисты — «одной строкой».

Итак, уважаемые товарищи и граждане, в Курск я прибыл (или мы прибыли) тайно, в конце ноября 1918 года — из Петрограда, через Москву, где ко мне примкнул мой напарник по мирбаховскому делу Коля Андреев. Дальше инкогнито — «на ридну Украину», где, надо сказать, левые эсеры вовсе не разгромлены, шоб вы знали, а совсем наоборот. Нас с Андреевым избирают членами боевых организаций нашей партии в украинских Центральной и Правобережной областях. Мы готовим покушение на гетмана Скоропадского. Но тут доблестные части Красной Армии гетманщину к чертовой матери разбили. События мелькают как не знаю что: участвую в борьбе против Директории,. организую ревкомы и повстанческие отряды, веду в Подолии агитацию среди населения за восстановление Советской власти. Народ, должен заметить, упирается — чем-то успели ему насолить товарищи. Тем не менее в Житомирском уезде поднимаю восстание крестьян против петлюровцев. В Виннице устраиваю побег из тюрьмы председателя Полтавского губисполкома, члена Центрального исполнительного комитета Украины товарища Лисовика. В феврале 1919 года меня избирают секретарем нелегального Киевского горкома парии левых эсеров.

И тут… Не исповедоваться бы на сей предмет. Не все поймут. Ох, далеко не все, но из песни слова не выкинешь. Правда, невеселая песня сейчас прозвучит, считайте — погребальная.

В марте все того же 1919 года по делам революционной службы отправляюсь в Елизаветград и решаю немного отклониться от главного маршрута, всего-то верст на тридцать. В селе Маросейка завелась у меня зазноба, Катя-Катерина, нашу ячейку там среди молодняка возглавляет. Вот и решил завернуть к ней хоть на одну ночь.

Качу по глухой проселочной дороге на крестьянской подводе, о Катерине думаю, мечтаю, как мы с ней… И изображаю из себя — для случайных встреч — местного сеятеля-хлебороба. Но внешний вид, мягко говоря, не очень соответствует. Обращаю на это обстоятельство, Яков Самуилович, ваше пристальное внимание: отправляясь в тыл врага, гримируйтесь лучше, желательно в соответствии с национальным обликом.

Словом, вечереет, еду на своей подводе по сельской -дороге, все ближе и ближе Маросейка… Что такое вечер в марте посреди украинской степи с перелесками, когда природа, как известно, просыпается от зимней спячки? Да еще как просыпается, позвольте вам заметить! Вокруг меня птичьи хоры, свадебные, неистовые, ароматы оттаявшей земли, ласковый ветерок в лицо, коняга трудолюбивый пофыркивает, трусит легкой рысцой. Я лежу в телеге на ворохе прошлогодней соломы, в небо глядючи. А там, надо мной… Что? Непонятно. Словами не опишешь. Необъятность, какой на земле не бывает, быстро темнеющая синь, первые звезды проклюнулись. И почему, граждане, сердце обмирает? Тоска не тоска — грусть сладостная. Песню запеть, что ли? Про что? Про любовь? Признаюсь как на пуху, каюсь: не было еще у меня любви. Если по-настоящему, она одна и на всю жизнь, до гробовой доски. Чтобы вот так: еду на своей телеге по украинской степи. Ан нет, постойте: через лесок уже, оказывается, дорога ведет. Ладно! Еду и еду к Катерине. В лицо ветер, уже весной пахнет, неизвестно, что впереди, — смерть или удача? А мысли все только о ней, черноокой, жаркой, с тонкой талией, родинка над верхней губой. Катя-Катерина… Может, она и есть любовь моя, и еду я к ней не только на ночь, а навсегда? Сейчас явлюсь, а она из темной хаты ко мне на шею бросится, и шепот: «Яшенька! Сокол мой ясный! Наконец-то вернулся со своей войны окаянной! Заждалась…»

Как это в стихах знаменитых: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?..» И не заметил, как коняка мой остановился. А вокруг телеги на потных фыркающих лошадях всадники в лохматых шапках, лиц уже не разглядеть, смутно — совсем вечер настал.

«Хлопцы, да он спит!» (Должен заметить: перевод с украинской мовы.)