Казачья бурса, стр. 29

Церковный причт стал расходиться, мужчины уносили хоругви и прикрепленные к шестам жестяные фонари — «факелы». Я не отрывал глаз от Дасечки Панютиной. Она стояла рядом с матерью, стройная, как тростинка, одетая в черное шёлковое платье. Темный газовый шарф окутывал ее голову с уложенной вокруг толстой косой. На лице не было заметно и тени грусти, серые, с синевой, глаза смотрели спокойно и ясно…

Бок о бок с ней, поминутно наклоняясь к ее уху, стоял вихрастый светловолосый молодой человек в небрежно накинутой на плечи студенческой тужурке с голубыми петлицами. На его розовощеком лице сияла плохо скрываемая радость влюбленного… Он и Дася были очень подходящей парой — оба юные, красивые. Пухлые губы студента непрерывно раскрывались в улыбке, радость так и била ключом из его глаз.

Хуторские бабы еще вначале похорон обращали на Дасю и ее партнера особое внимание. Я слышал, как они переговаривались между собой:

— Гляди-ба, болезная моя, тут родителя в могилу кладут, а им хучь бы чего — рыгочут, стыда и страха божьего не имеют. И ухажер тоже… Посовестился бы людей, прости господи. Не чужого, а отца Дасиного хоронят, а он пластается возле нее, как ужак…

Дальше я услыхал очень изумившую меня новость, в которой я не мог сразу разобраться.

— И-и, милая моя. Артамон Демидович, верно, отец ее, а вот мать, выходит, не родная. Мабуть, слыхала, кума, подкидыш Дасечка ихняя…

— Да неужто, кума, подкидыш? — удивилась худенькая вертлявая соседка.

— А то ж… Выходит, что подкинутая от неизвестной матери. Он-то, грешник Артамон Демидович, еще когда в Черкасском гостиницу держал, спутался с одной емназисткой, чи курсисткой, чи как их там прозывают, из образованных. Совсем молоденькая была, а затяжелела. Хотела скрыть от родителев, да не скрыла — принесла к Софье Степановне в подоле и кинула под порог. Вот он какой был покойничек, царствие ему небесное! Наблудил по завязку за свою жизнь.

— Ох, господи! — притворно вздохнула вертлявая казачка. — А красивая Дасечка, даром что подкидыш.

— Еще бы. В холе и довольствии росла. Когда б бедному подкинули, так не была бы такая белая да нежная раскрасавица.

— А он кто же, ухажер ее?

— Да чи не знаешь? Батюшки отца Петра сын, стюдент. Вишь, так и тянутся друг к другу, как голубки. Да по-пустому… Слыхала я, кума, попадья заупрямилась — не хочет брать в дом подкидыша.

Я слушал эту болтовню и страдал от обиды за свой идеал. Рассказ досужей бабы точно низвергал Дасю с подоблачных высот на грешную землю. В моем отроческом сознании сложилось мнение, будто подкидыш не может быть красивым и счастливым.

Я совсем не задумывался над тем, каким ударом было для Софьи Степановны появление побочной дочери Артамона Демидовича, как потом позор и горе сменились материнским чувством. Она растила и воспитывала Дасю, как свою, кровную дочь. Всю неутоленную материнскую любовь она отдала ей.

Толпа неторопливо расходилась после похорон. Намеренно отставали, чтобы погулять по кладбищу, молодые парочки. Отстали, отделились от толпы и Дася со своим кавалером.

Я притаился за мшистой могильной плитой и издали наблюдал за ними. Они шли между холмиков медленно, как будто сознательно укорачивая шаги.

Студент все время подбрасывал накинутую на плечи сползающую тужурку, откидывал назад длинные вихрастые волосы. Вечернее солнце освещало юную пару косыми теплыми лучами. Над их головами клубились мошки. Подсвеченные заходящим солнцем, они сливались в маленькие золотисто-прозрачные облачка. За оградами богатых могил цвел жасмин, сладкий его запах сгущался в воздухе. И не мерилось, что всего несколько минут назад здесь отпевали покойника, кадили ладаном, слышались притворные вздохи и глухо стучали о крышку гроба сырые земляные комья…

Но вот я вспомнил тучного, смуглокожего, смертельно больного человека, тот день, когда он впервые вручил мне библиотечную книжку, представил его себе лежащим в гробу под землей, и меня словно окатило зимним холодом.

Дася и студент ушли далеко, фигуры их слились с тенями от могил и крестов. Я все еще слышал их смех. Солнце заходило, и по кладбищу расползались лиловые тени.

Оглядевшись, я увидел, что остался один, подумал о том, что Артамон Демидович может вылезти из могилы и отомстить всем, и мне в том числе, за равнодушие к его кончине, за торжествующие над его могилой любовь и радость, почувствовал страх и во всю прыть пустился бежать с кладбища.

…Вскоре «царевна-лебедь» надолго скрылась из хутора. Замужество ее расстроилось — то ли клеймо подкидыша, то ли другая загадочная причина помешала ей выйти замуж за сына попа. Но она не растерялась. Не знаю, по совету Софьи Степановны или по собственному почину выбрала она себе другую дорогу. За хрупкой внешностью, за манерами хуторской кисейной барышни нежданно-негаданно обнаружился твердый, мужественный характер. Она сумела преодолеть и разочарование первой любви, и сомнительное счастье мещанского благополучия, уехала в город и поступила там (кто бы мог думать!) на акушерские курсы.

В те годы на Дону, как и всюду по глухой Руси, редко пользовались помощью врачей-акушеров: в селах не было ни больниц, ни родильных приютов. Всюду — не только в деревнях, но и на городских окраинах, в рабочей среде, — орудовали повивальные бабки.

Возвратившись в хутор с курсов через три года, хрупкая и нежная Дасечка повела на невежественных бабок отважное наступление. Не в праздной холе обретались теперь ее руки. В них оказалась большая, нужная человеку сила.

Словно чудо волшебного превращения свершилось с Дасей. Днем и ночью, часто в непогоду, в дождь и слякоть, в степную морозную вьюгу, когда заносило дороги и балки глубоким снегом, она, одетая в овчинный крестьянский тулуп, спешила на помощь роженице за десятки верст, вызволяла ее из беды, спасала ребенка.

Немало горластых казачат и «хохлят» увидело свет благодаря ловкости, бесстрашию и искусству единственной на всю округу акушерки.

Бондарь Костя

Казачий хутор жил замкнутой, какой-то непроницаемой жизнью.

Безучастие ко всему, что происходило на белом свете, и глубоко затаенный протест уживались рядом, и часто нельзя было отличить одно от другого. То, что через пять лет должно было полыхнуть, как огромный пожар, незаметно тлело в умах и сердцах людей, принимало различные, подчас самые неожиданные и ничуть не революционные формы. То казаки и иногородние сталкивались где-либо в смертной схватке, то вместе ополчались против властей, вместе избивали объездчика или приказчика киашки Бондарева и вместе шли в тюрьму, то с отчаянной лихостью лезли в заповедные воды под пули казачьей охраны и, случалось, кончали своих притеснителей беспощадным самосудом.

Не так благополучно и верноподданнически текла жизнь в хуторе, как это казалось со стороны. В то время я не понимал многого, а теперь, собирая по крупицам прошлое, вижу, какие подспудные страсти кипели в недрах хутора.

Запомнился мне один странный человек, прижившийся в хуторе, и не где-нибудь, а под самым носом у пристава. Человека этого звали Константином Васильевичем, а многие — просто Костей. Учителя рассказывали, будто он повредился в разуме в последнем классе гимназии, не вынес зубрежки, и произошло это на выпускном экзамене, а должен был он «держать» на золотую медаль. После этого Костя сбежал из богатой семьи и пустился бродяжничать по белу свету. По утверждению же других, он, так же, как и его предшественники, был пущен по Руси с «волчьим паспортом» «за политику», да пришло повеление начальства освободить его от жестокой участи перекати-поля и поселить в хуторе под негласный надзор полиции…

Был Костя и в самом деле чудаковат. Высокий и прямой, с густой шапкой рыжевато-темных курчавых волос на лобастой голове, ходил он по хутору величавой походкой непризнанного пророка и изрекал всякие малопонятные для хуторян премудрости: то объявлял вдруг, что в такой-то день и час с неба низринутся камни и грешная земля рассыплется подобно кому глины под ударом молота, то угрожал, что завтра-де не взойдет солнце, и люди будут вечно жить впотьмах, и все живое, разумное исчезнет…