Казачья бурса, стр. 28

Земледелием заниматься он не хотел да по-настоящему и не умел. Равнодушие отца к домашнему благоустройству, его бессребреничество смолоду только удивляли мать, а потом выводили из себя; на этой почве у них разгорались частые ссоры.

Да, они были разными людьми, и обнаружилось это очень скоро. Идеалом матери был муравей-хозяин, отца — мастер, искусник какого-нибудь даже малозаметного дела. Мать любила дом, отец — степь, природу. Он готов был бродить с ружьем по полям целыми днями, чем навлекал на себя злые и подчас несправедливые нападки матери…

Подрастая, я стал понимать: отец и мать не любили друг друга, их смирила только привычка, связали дети, инстинкт самозащиты от общих тягот жизни.

А тут еще какая-то сердечная тайна всю жизнь держала отца в плену, не отдавала его целиком матери. Воспоминания о первой любви, о девушке, с которой не суждено было ему связать свою судьбу, бередили его душу особенно весной, когда он словно заболевал немного хмельной грустью и взирал на все самоуглубленными, мечтательно-отчужденными глазами. Не раз я видел, как он, занимаясь в апреле окапыванием деревьев в адабашевском саду или готовя цветочную клумбу, вдруг с силой втыкал лопату в землю, задумывался, заглядевшись на какую-нибудь работницу, румянощекую тавричанку, и начинал что-то тихонько мурлыкать.

О чем он думал в такую минуту, какую жизнь рисовал себе? Какая невысказанная грусть томила его душу? Рассказывая о женитьбе отца в первой части этой повести, я упомянул о том, как отец, привезя в степь молодую жену, мою мать, в тот же день умчался в казачий хутор и пропадал там два дня…

Причина этого долго оставалась загадочной, пока один случай в ту богатую событиями весну не осветил ее беглым, неожиданным лучом.

Я возвращался из школы и уже подходил к воротам рыбинского двора, когда ко мне подошла незнакомая женщина и принялась обнимать меня, приговаривая:

— Ёрушка… Родименький мой… беленький… Дитятко мое… Какой же ты большой стал! И на батю своего похож… Истый Филя, голубчик ты мой…

Я испугался, стал вырываться, но женщина крепко держала меня, неистово целовала в щеки, в глаза, в губы. Я не сразу разглядел ее, но все же заметил: женщина была красива. Черные глаза, окруженные мелкими ласковыми морщинками, светились у самого моего лица ревнивым любопытством; от яркой персидской шали, какие были тогда в моде среди низовских казачек, пахло не то чабрецом, не то ладанной смесью ливанской кедровой смолы. Я словно размяк и скорее чутьем, чем разумом угадал какую-то связь между ее словами и давним поступком отца.

Мне было и приятно, и неловко, и в то же время обидно, что эта незнакомая женщина как будто присваивала себе право матери ласкать меня. Я уже готов был решительно вырваться и убежать, когда она сама меня отпустила и, вынув из кармана широкой юбки, протянула мне алое пасхальное яичко и расписанный сахарными вензелями медовый пряник:

— Возьми, Ёра, возьми… Был бы ты мой сыночек родименький, да разлучила нас судьба-злодейка с батей твоим… Как ты на него похож! Кровинушка моя… Не кажи никому, что видел меня…

И женщина вновь прижала меня к груди, осыпала поцелуями. И вдруг, завидев кого-то на улице, таким же порывистым движением отстранила и, скрывая под шалью диковато блеснувшие заплаканные глаза, быстро пошла прочь. Все еще не понимая, что произошло, я стоял у ворот и смотрел вслед таинственной незнакомке. Ее полноватая фигура как будто таяла вдали под ярким весенним солнцем.

Я не забыл наказа женщины никому не говорить о встрече, предусмотрительно спрятал яичко и пряник в харчевую сумку. Я понял, что с этого часа знаю что-то важное, чего никогда не скажу отцу из стыда, а матери из боязни вызвать ее гнев и слезы. Мне стало жаль мать, словно я изменил ей в самом главном. Чтобы как-то смягчить сознание своей вины перед нею, я, несмотря на большой соблазн, отнес яичко и пряник на кладбище, расположенное тут же, за глухой стеной рыбинской вальцовки, положил на чью-то могилку, думая, что оставлю их на съедение птицам.

После этого я видел красивую казачку не раз: то у церковной ограды во время великопостного говенья, то просто на улице, по пути из школы. Она совала мне в руку конфету, сайку или яблоко.

Случайно, значительно позже, я узнал ее имя. Ее звали Глафирой, жила она далеко — за церковью. Однажды я увидел ладный, выкрашенный голубой краской дом за зеленым дощатым забором, вишневый сад, виноградные лозы, оплетавшие невысокое взгорье. Казак, муж Глафиры, жил богато. Увидел я и этого казака — приземистого, с круглым, как тыква, лицом, с клочковатой, грязного цвета, бородкой и сонными, тупыми глазами.

Я так и не рассказал отцу о встречах с Глафирой из боязни в чем-то устыдить или рассердить его. Потом я убедился, что поступил правильно: отцу было бы неприятно узнать о том, что давнишняя тайна его сердца открылась…

Подкидыш

Из множества хуторских историй как бы слагалась особая школа, может быть, не менее поучительная, чем та, в которую я ходил. Еще одна тайна, хотя в действительности это не было тайной для других, раскрылась мне. Она как бы подбавила огня вере моей в торжество добрых сил в человеке.

Однажды, когда я уже заканчивал третий класс, Софья Степановна, всегда исполнительная в несении учительских обязанностей, не явилась на урок. Из класса в класс пополз слух: умер Артамон Демидович, ее усмиренный тяжкой болезнью муж. Он никуда не выходил из своей душной, пропахшей лекарствами комнаты, никого к себе не пускал, лежал, прикованный к постели, стыдясь показать людям свою «дурную» болезнь, и лишь врач изредка приезжал из города лечить его…

Библиотека-читальня перешла в полное ведение Софьи Степановны и красавицы Даси. «Царевна-лебедь» по-прежнему неторопливо, будто плывя, выходила на звонок, выдавала книги и так же спокойно и молча удалялась в свои девичьи покои.

А я все так же замирал в ее присутствии от какого-то неодолимого столбняка, с нетерпением ждал дней, когда надо было менять книгу, входил в библиотеку с дрожью и страхом за свою неловкость, за слова, какие скажу ей.

В майский тихий вечер я увидел Дасю среди памятников и крестов на хуторском кладбище. Только что опустили в могилу глазетовый многопудовый гроб с Артамоном Демидовичем. Пестрая толпа женщин и мужчин все еще толкалась у могилы. На похоронах присутствовала вся хуторская, казачья и иногородняя знать — лавочники, урядник, пристав, а также учителя. Хоронили Панютина с певчими, под уныло-размеренный перебор колоколов. Но никто не плакал: все знали о грешной жизни покойного и от какой болезни он скончался. Пока его отпевали, все негромко переговаривались, перешептывались, стараясь сохранить на лицах подобающее моменту серьезно-скорбное выражение.

Софья Степановна держалась спокойно. Лишь в уголках ее губ внимательный взгляд мог заметить горькую складку. Мы, избранные ученики, тоже присутствовали при погребении, изо всех сил старались держаться под взглядами учителей тихо и чинно.

Похороны и до конца дотянулись бы тихо, без шума, и никто не возбудил бы лишних толков о памяти покойного, если бы вдруг учитель «старой» школы Андроник Иванович не поднялся на соседнюю могилу во весь рост и не крикнул зычным голосом, которого так боялись ученики:

— Господа, вечная память основоположнику народного просвещения в хуторе Артамону Демидовичу Панютину!

Видимо, поняв, что опоздал с провозглашением хвалы покойному, Андроник Иванович спохватился, хотел добавить еще что-то в оправдание своему возгласу, но ироническое жужжание толпы охладило его пыл. Он спрыгнул с могилки, торопясь затеряться в толпе.

Софья Степановна покраснела, сказала не отходившей от нее сестре Ольге — жене хуторского воротилы Маркиана Бондарева:

— И всегда Андроник суется со своей бестактностью. Какой же Артамон Демидович был основоположник? Смешно!

Певчие перестали петь, застучала о крышку гроба земля. Похожий на Христа в пустыне отец Александр снял с себя епитрахиль, небрежно свернул и бросил ее служке, словно тряпку. Затем, обернувшись к попечителю школы лавочнику Ипполиту Пешикову, кинул какую-то злую шутку и засмеялся. И странно было слышать в кладбищенской тишине после скорбных погребальных песнопений этот сочный мужской смех, как бы подчеркивающий неуважение к почившему.