Песня синих морей (Роман-легенда), стр. 91

Молча постоял над могилой, опустив голову, не зевая, куда теперь девать свои руки. Повернулся и, не оглядываясь, не в силах ни о чем думать, ощущая внутри лишь холодную пустоту, медленно побрел напрямик по кустарнику, по нетронутому насту сугробов.

Сквозь мглистое небо смутно проступило солнце — распухшее, подобное аэростату. Стало видно, что тучи плывут на запад, куда-то к заливу, неотвратимо и грузно, как стая бомбардировщиков. Где-то в городе — близко, должно быть, на Лиговке, — хряснул взрыв, резкий и хлесткий. Колька машинально отметил, что разорвался снаряд: бомбы падают мягче, после них еще долго гудит земля и оседает эхо, значит, снова потянутся саночки. Откуда стреляют немцы? Что если взять с собою несколько шашек тола и ночью — через залив! Как те трое разведчиков, часовых он снимет без шелеста: одними зубами. Главное, — перед выходом объяснить Андрею, где его, Кольку, похоронить, чтобы Андрей сумел отыскать осину с зарубкой. Смерть — ерунда. Разве Елена от этого стала менее ласковой и красивой? Ему бы только дорваться до гитлеровцев!

Добрел до литой, почти двухметровой ограды, разделявшей кладбище. Отыскал пролом и двинулся дальше. Деревья здесь поредели. Ветер гулял свободней, сдувая с надгробий снег. Может быть, потому еще издали увидел на черной могильной плите раскрытую книгу. Он даже не сразу понял, что книга тоже из мрамора, только белого. На раскрытой странице прочел титульный лист:

ОЧЕРКИ БУРСЫ

Н. Г. ПОМЯЛОВСКОГО

С-ПЕТЕРБУРГ 1865

Помяловский? Кажется, был такой писатель… А это чьи могилы? Белинский. Плеханов. Добролюбов… Писарев… Надсон…

Впереди открывалась поляна, посреди которой, как остров, темнело несколько надгробий. На одном из них — Колька не поверил глазам! — лежала веточка белой живой сирени. Той бледной и потому особенно нежной сирени, которую выращивают в оранжереях или же в комнатах. Кто же в блокадном городе, скованном холодом, мог вырастить эти цветы, не пожалев для них остатков тепла? И кто погребен здесь, кому ленинградцы в суровый свой час принесли эту веточку, согретую, быть может, последним теплом, последним дыханием? Колька прочел и вздрогнул: Мария Александровна Ульянова. Мать Ленина!

Он стоял потрясенный, встревоженный, и эта тревога разгоняла его забытье, возвращала к жизни, вытесняя пустоту воскресшим, обретшим снова весомость ощущением горя. Где-то в Стожарске осталась мама: одна, без помощи, без надежды. Жива ли? Здорова? Или выплакала глаза и сердце до самой последней слезы, за которой нет уже ничего? Выть может, над ее одиноким крестом на пустынном степном погосте дуют зимние ветры с моря и стынут белые, тоже выплаканные до дна звезды… А отец: где он, что с ним?.. Враг рвется к Волге, к Ростову, к Новороссийску. Прости, мама! И ты, которая осталась в Стожарске, и ты, которая спишь под этой веткой сирени! Трудно нам… Погиб комиссар на Буге, погиб Рябошапко. На нас, кто остался, — двойной теперь долг. А тут не стало Еленки! Слышишь, мама? Не будет ее. Никогда… Да и было ли все? Черемуха, отмели, Вест-тень-зюйд? Или мне приснились в сырой солдатской землянке и Еленкина комната, и саночки, и могила? Нет, нет, могила, кажется, есть! Вон там, в деревьях. Вон и следы, по которым пришел я оттуда. Как же мог я покинуть Еленку! Оставить одну! Ей сейчас холодно, жутко, она, наверное, плачет — тихо, чтобы не разбудить других. Мама, прости, но я должен вернуться. Сейчас же, сию минуту! Чтоб не подумала вдруг Еленка, что я забыл ее, как тебя…

Резко повернулся и бросился обратно, не глядя под ноги, глотая воздух, что-то шепча. Кусты хлестали его по лицу, морозный воздух обжигал пересохшее горло. Но разве новая боль могла что-нибудь добавить к его печали? Все, что было пережито, все, что таило в себе притерпевшееся солдатское сердце, вырвалось вдруг наружу, оглушило и ранило, как отчаянный вдовий крик… Бывают и у солдат такие мгновения.

Вот и памятный ровик, в конце его — камень. Неужели так быстро успела здесь устояться вечная тишина?

Увидел в ветвях осины над Еленкиным холмиком пустое выстуженное гнездо. Ветер мертво шуршал в гнезде, шевеля сухие былинки. К одной из них, пересилив невзгоды, пристало легкое перышко — светлое, трепетное, летучее — невесомая, почти призрачная память птичьего живого тепла. Не так ли выстудил ветер времени и его, Колькину, душу?

Он судорожно всхрапнул, словно его ударил кто-то по кадыку, прижался лицом к морщинистому стволу осины и, уже не в силах сдержать в себе тяжесть накопившихся горестей, глухо, вздрагивая спиной, заплакал.

Глава 17. ПЕСНЯ СИНИХ МОРЕЙ

Самой страшной оказалась первая ночь после возвращения на Лисий Нос… Он стоял часовым у склада боеприпасов. С моря, откуда-то из Финляндии, задувал по тусклому льду залива ветер. Над Кронштадтом висела обглоданная стужей луна — было слышно, как ветер с трудом раздвигает ее туманистый мерзлый свет. Одинокие звезды держались подальше от лунной морозной голубизны: в неосвещенных черных окраинах неба. Наверное, им, как и людям, темень казалась в зимних мерцающих далях более теплой.

Молчание фронта вновь оголяло горе, ибо предоставляло время памяти и раздумьям. Лунный свет напоминал порошу, осевшую на черную глубину кладбища… «Где-то в заливе сейчас колышется Рябошапко. Не его ли голос доносит плакучий ветер? Не он ли это стучится из глубины в каменные надгробья торосов?.. Если бы все, кто покоится в братских могилах, вдруг застучали бы кулаками в пласты земли над собой, — гул докатился бы до самых далеких планет… Луна — как выстуженное гнездо. И Еленка под этим гнездом — одна. Совсем одна… Брошенная. Заметенная снегом… Может быть, выпал гребень из ее волос — и некому волосы поправить. Может, ей неудобно лежать, но не во что упереться руками, чтобы сдвинуться. Может, попросту холодно… А он, Колька, бросил ее, оставил. Вокруг него — ветер, движение, далекие вспышки ракет. Даже боль, даже память о мертвых, даже разрывы снарядов — это жизнь. А там… Через час или два его сменят, он уйдет в землянку и, сколько ни думал бы о Еленке, все равно протрет отпотевший ствол автомата. Неужели даже в мелких заботах и обязанностях живых больше смысла, необходимости и силы, нежели в скорби? Не унижает ли это нашу любовь? И неужели он сможет в землянке уснуть, дышать, радоваться курному духу печурки? Забыть о снеге, о ветре над Еленкиным холмиком? Ведь Еленка одна там, совсем одна…

Самое невыносимое — молчание фронта. И неподвижность. И еще — ветер: он дует откуда-то с запада, он — чужой. Видимо, потому ветер так равнодушен к памяти о Елене… Почему молчит фронт? Почему уснули орудия? Эх, сейчас бы добраться до вражьего берега!.. После смены он пойдет к Андрею и скажет, что больше не в силах ждать, что молчание фронта — оскорбительно для Елены. Пусть дает задание, равное смерти. Уж он наполнит черные души фашистов ужасом!

Почему так долго его не сменяют? Неужели не понимают хлопцы, что он должен заставить ветер умолкнуть, что патроны в дисках ворочаются от нетерпения? Только бы добраться до вражьего берега!»

Думы текли бесконечно уже много часов. Временами он забывался, видя себя на вражеском берегу, — возбужденно дрожал от горячей увлеченности боем, от упоенности местью. Но самые грозные картины, доступные воображению, ничего не меняли в судьбе Елены. Вспомнив о ней, Колька вновь пробуждался — и снова слышал все то же гудение ветра в заливе, видел все ту же лунную окаменелость. Тогда нетерпение, которое покалывало и ныло в суставах, достигало предела, и он готов был зубами кромсать тишину.

Когда его, наконец, сменили, Колька направился в землянку. Андрея. С ходу, не поздоровавшись, не успев прикрыть за собою дверь, потребовал:

— Пошли меня на вражеский берег. Поручи мне самое смертельное дело. Я клянусь тебе: выполню!

Андрей, оторвавшись от каких-то оперативных сводок, недовольно взглянул на него, отрезал коротко:

— Нет.

— Не могу я больше, Андрей, — начал упрашивать Колька. — Клокочет в душе… Ты же друг, ты же все понимаешь…