Песня синих морей (Роман-легенда), стр. 84

— Да, многих мы потеряли сегодня, — вздохнул Андрей. — И мичмана жаль, очень жаль… Хороший был командир. И коммунист настоящий.

«Коммунист? Как же он позабыл об этом! На Буге похоронил комиссара, теперь вот — и Рябошапко… Сколько же гибнет на фронте в каждом бою коммунистов! Они гибнут чаще других, потому что всегда впереди, потому что первыми поднимаются для атаки. Там, на Буге, мог комиссар отойти со штабом к Очакову. Мог, но остался с бойцами. А разве не мог Рябошапко, пользуясь правом старшего, послать к погибавшему судну его или Лемеха? Мог, но первым бросился сам… Нет, нельзя, чтобы их становилось меньше, нельзя, чтобы радовались враги! Оставшиеся в живых должны заполнять ряды. И он, Колька, тоже должен. Разве не этому его учил Городенко? Разве не верил в него комиссар бригады? Разве не требует этого долг перед мичманом? Что ж, он готов. Готов быть всегда впереди, драться так, как дрались комиссар и мичман: не думая о себе, отдавая сердце свое без остатка людям…

Сказать об этом Андрею? Нет, не надо: потом. Когда взвесит все и обдумает, когда твердо решит, что способен собой заменить и погибшего комиссара, и мичмана-друга.

Тогда снова придет к Андрею, все объяснит и расскажет. Даст ему клятву матроса и попросит рекомендацию».

— С утра собирайся в Ленинград, — произнес, подымаясь, Иволгин. — Сегодня мы израсходовали почти все дымовые шашки. Получишь в городе послезавтра, доставишь сюда.

«Послезавтра? — машинально отметил Колька. — Зачем же ехать в город на сутки?» Но Андрей, опережая вялые мысли его, глухо добавил:

— Дома кланяйся от меня Елене… И возьми вот: сам не знаю, как сохранилась, — протянул он, глядя куда-то в сторону, банку консервов.

Колька тупо смотрел на банку, на рыжую рыбину на этикетке, на грязную полустертую надпись «Бычки в томате». «Елене? Значит, завтра он увидит ее? Проведёт рядом с нею целые сутки?»

Уставшее сердце немело от медленного тепла. Но в нём, в этом сердце, по-прежнему властвовало лицо Рябошапко, и потому у Кольки не было сил ни поблагодарить Андрея, ни даже обрадоваться своему счастью.

Глава 16. ЕЛЕНА ЛАВРУХИНА

Благодарность, мужское братское чувство — к Андрею, к Лемеху, к товарищам — пришли позже, на следующий день. Утром в землянку, внеся с собой запах бензина, заскочил водитель в засаленной телогрейке, окликнул:

— Кто тут Лаврухин? Давай собирайся, сразу же после обеда тронемся. Дорога хоть и не дальняя, да день больно кряжистый: так и вымораживает, собака!

— Куда это? — поинтересовался Петро, когда водитель ушел.

— В Ленинград, — негромко ответил Колька и не сдержал улыбки. Лемех завистливо и в то же время смущенно взглянул на него, потом неторопливо порылся у себя под подушкой, достал плоский, как солдатская лопатка, сухарь.

— Возьми… В городе, говорят, совсем плохо.

Колька сжал сухарь, поперхнулся: уже третьи сутки не выдавали пайков, матросы перебивались на скучном вареве, и значит Лемех делился последним. Если бы этот сухарь Петро отдавал ему, он никогда бы не взял. Но подарок предназначался Елене…

— Спасибо, — тихо выдавил Колька и, закусив губу, поспешно отвернулся от друга.

Через минуту уже все в землянке знали о том, что он собирается в Ленинград. Один за другим — кто молча, кто с нарочито небрежной шуткой, скрывавшей смущенную теплоту дружеского участия, — подходили матросы, клали перед Колькой то сухарь, то кусочек сахару, то остаток пшенного концентрата.

— Ребята… — растерянно бормотал Колька. — Зачем вы…

— Ладно, кончай прения, — обрывали его.

— Вопросы — в письменном виде.

Те, у кого не было ничего, попросту хлопали по плечу.

— Девчатам ленинградским наш океанский привет. Скажи им: ежели останемся живы, всех заберем себе в жены, даже самых тощих.

И странное дело: в этих мужских грубоватых шутках не чувствовалось и тени иронии, обидного чего-либо для ленинградских девушек. Скорее наоборот: в них угадывалась забота и боль, откровенное желание покровительства, обдуманная серьезность, которую стесняются выказать и потому прикрывают наигранным ухарством.

Особенно растрогал Кольку старшина Дымоед. Он долго и обстоятельно объяснял, где и как получать в Ленинграде шашки, в каких накладных расписываться. Потом, как бы невзначай, обронил:

— У тебя там, слыхал я, жена… Возьми вот, может, сгодится, — и торопливо протянул поллитровую бутылку спирта. Чтобы побороть смущенность, громко, для всей землянки, пошутил: — Какой же, к черту, был бы я химик, ежели б спирту не приберег! — И так как это не помогло, не заглушило в нем чувства неловкости, Дымоед вдруг строго, подчеркнуто требовательно предупредил: — Только шашки грузите поосторожнее, не кидайте, как те булыжники. Знаю я вас, охламонов: за вами смотри и смотри!

Выехали сразу же после полудня. Старая расшатанная полуторка скрипела стертой резиной в обмерзших колеях дороги. На ухабах она жестко, не пружиня, подпрыгивала, гремела кузовом, позвякивала какими-то непригнанными болтами. В кабине осталось лишь смотровое стекло: дверцы и окошечко за спиной были наглухо заколочены фанерой.

Приборный щиток зиял черными дырами — из них торчали оголенные концы проводов, назначение которых было ведомо только водителю. Мотор обиженно чертыхался, и водитель то и дело тянулся к тонкому прутику ручного подсоса.

Знакомство с Колькой он начал с обычного фронтового вопроса:

— Откуда сам?

— С Херсонщины. Из Стожарска, не знаешь?

— Не-е, мы сибирские, откуда нам… Из Ачинска я, слыхал?

— Черт его знает, — признался Колька, — может, и слыхал, да не упомнил.

В кабину проникал холод. Колька сидел съежившись, вобрав голову в плечи, держа на коленях перед собой вещевой мешок, наполненный сухарями, сахаром, всем, чем снабдили его для Елены Андрей, Петро Лемех, старшина Дымоед, друзья-матросы. Вещмешок, наполненный запасом жизни… Дорога ползла навстречу неровная, скользкая, с выбоинами в смерзшихся грудах снега. Та самая дорога, по которой несколько месяцев назад брел он к Лисьему Носу с братьями-чериоморцами. Тогда еще были живы Рябошапко и милиционер Егоров, тогда еще улыбался Чирок, сбежавший затем на плацдарм. Вот и плоские доты — тогда здесь работали тысячи ленинградских женщин. Здесь он увидел Елену и не нашел ее.

«Еленка, знаешь ли ты, что еду к тебе, чувствуешь ли? Радуешься ли встрече? И какая ты?..» Он пытался представить Елену в хмуром блокадном городе, в глыбах застывших улиц, покрытых инеем, в сумрачном оцепенении снегов. Но память оказалась сильнее воображения, сильнее действительности: она воскрешала Елену такой, какой та была в последний вечер в Стожарске, на берегу Раскопанки. Ласковой, мечтательной и доверчивой. С шепотом, с запахом рассыпавшихся волос, с губами чувствительными и обнаженными, точно рана… Вслед за Еленой воскресали другие воспоминания, связанные с родным побережьем. Бесцветное небо над степью, отвесное солнце, а в море — текучие блики полдня, трепетные, как листья. Солнце загнало рыбу в глубины, и потому шаланды стоят на приколе. Сами же рыбаки ковыряются в огородах, или чинят сети, или терпеливо дожидаются у ларька на Очаковской, когда подвезут пиво. Пьют они затем пиво долго, по многу кружек, то и дело вынимая из штанин вяленых бычков, которых тут же строгают ножами, как чурки. Но Очаковская не привлекает воспоминаний. Колька видит иные дали. «Черноморка» плавно режет волну где-то у Тарханкута или у Меганома — разве не все равно где? Рассветная вахта самая одинокая и потому самая мечтательная. Можно думать о Еленке сколько угодно. Встретить ее на далеком чужом берегу; увести куда-нибудь в гул океанских прибоев. Главное в том, что они одни: перед солнцем, перед простором, перед мечтою. Глаза Елены наполнены утром и покоем сбывшихся ожиданий.

— Ты пришел, — говорит она тихо. — С дороги, закрытой дымами и грохотом рвущихся льдов.

— С вест-тень-зюйда…

— Нет, — отрицательно машет она. — Придуманные дороги ведут лишь к первым свиданиям. А к женам ведут иные дороги — страдные и суровые. Я рада, что ты осилил ее. Теперь о нашей дороге я смогу рассказывать не только дочери, но и сыну.