Красная Валькирия, стр. 58

  Он, Колбасьев, тогда поступил по совести. Предупредил Николая Степановича о грозящем ему аресте. Но Гумилев бежать из Петрограда отказался. А мог бы перейти финскую границу - и снова оказаться в сытой Европе, из которой так непредусмотрительно уехал. Мог, но не захотел. Пошел на смерть. Зачем? Сам Колбасьев так бы не смог. Выбрал бы жизнь - и Финляндию. Вот если бы после Афганистана попасть в дипмиссию в Хельсинки! И как можно дольше в сытой и спокойной Европе задержаться! Но не видать ему Финляндии, если ревнивый полпред отомстит за чтение стихов на заветной скамейке и нежное пожатие теплой Ларисиной ручки... Нужно было действовать - и наутро, так и не выспавшись, Колбасьев постучал в дверь Ларисы. Им предстоял долгий разговор...

 Глава восьмая. Последний разговор

  Когда наутро Раскольников с трудом оторвал тяжелую, адски болевшую с похмелья голову от кожаного дивана, на котором все чаще в последнее время проводил беспокойные или мертвецки пьяные ночи, перед ним стояла Лариса. Такой он ее еще никогда не видел: она была похожа на председателя ревтрибунала, который собирается зачитать обвиняемому смертный приговор. Полпред не знал и не мог знать, что Лариса пришла в его кабинет после разговора с Колбасьевым, но жена, бледная, невыразимо чужая, с опухшими от слез веками, не замедлила сообщить ему причину своего прихода.

  - Ты? Это сделал ты? - отчаянно спросила она.

  - О чем ты, Ларисочка? - переспросил Раскольников, с трудом пытаясь понять, что же такое ужасное он мог сделать накануне. - Ни черта не помню...

  - Это ты написал донос на Гумилева? Ты советовал чекистам поискать в его квартире кронштадтские прокламации?

  Она подошла к Федору вплотную, нависла над ним с неотвратимостью судьбы и заглянула мужу в глаза, словно судья, которому не хватает для приговора самой малости - признания преступника. Раскольников только сейчас понял, о чем идет речь. Что ж, случилось то, что должно было случиться. Было малодушием скрывать от нее правду. И сейчас он был почти рад, что Лариса узнала все. Жаль только, что не он сам бросил в ее любимое и ненавистное лицо это признание. Раскольников не спеша сел. Взглядом тяжелым, словно рука чекиста, заставил ее сделать шаг назад, затем еще один. Сказал неожиданно крепким и сильным для похмелья голосом.

  - Да, я сделал это. И сделал бы снова. И сам бы пустил ему пулю, если б мог. Не буду повторять из-за кого и ради чего. Сама знаешь... Мне жаль, что я только и смог, что посоветовать товарищам взять его на карандаш. И помни, он приговорил себя сам, когда связался с Германом!

  - Каким еще Германом? - это имя не было знакомо Ларисе.

  - Проводником... - Раскольников тяжело, с усилием, встал - дух был неожиданно тверд, но разбитое пьянством тело сегодня совершенно не слушалось его. Казалось, в мозгу сейчас лопнет фугасный снаряд, или просто лопнет мозг - и все. Хоть бы и так. Судорожно сглотнув пересохшим горлом, он продолжил:

  - Юрий Герман, друг твоего очередного воздыхателя, этого Жоржика Иванова, переводил через финскую границу разную контрреволюционную сволоту, уносившую ноги от Советской власти. Герман связался с белогвардейскими недобитками, пытался обтяпать заговор... И с твоим Гумилевым они были в друзьях. Я не знал этого, но в самую точку попал. Товарищ Агранов накрыл их бандитское логово, Германа шлепнули на финской границе, а твоего Гумилева поставили к стенке. Говорят, сейчас оттяпанная башка Германа плавает на Гороховой в спирту. В ЧК очень на него обиделись после того, как он перед смертью десяток товарищей положил. А Гумилева, героя твоего, взяли тепленьким, прямо в парадном! И сейчас он - в яме! Но, повторю, под вышку он подвел себя сам - когда с Германом злоумышлял на пролетариат и сравнивал товарища Зиновьева с Распутиным в кронштадтских прокламациях!

  - Нет, его убил ты, ты! - сорвалась на крик Лариса, и вдруг осеклась, остановленная его страшным в своем спокойствии взглядом - так смотрели на нее лишь мертвые. Она невольно подалась назад, но овладела собой и сказала просто:

  - Я уезжаю в Россию! Пускай хоть к Агранову в подвал! Хоть пуля в затылок - только бы не с тобой!

  Ларисе показалось, что если сейчас она прикоснется к мужу, то обязательно замарается - кровью. Лариса явственно видела кровь на руках и лице Раскольникова, на сукне, покрывавшем стол, на потертом кожаном диване, на мутном оконном стекле... Она растерянно взглянула на собственные руки - они тоже были густо заляпаны отвратительными бурыми пятнами... Комната тонула в кровавом мареве. Безумие, бред, сон... Неужели никогда не отмыться?

  Раскольников ничего не ответил жене. Крови он не видел. Для него все стало серым и бесцветным, ненужным. Даже она. Что ж, пусть уходит. Не за что больше бороться. Она была и будет чужой. Он взял Лару в минуту отчаяния, когда тот, кто гниет сейчас в яме, изменил ей. Какой податливой она была тогда! Искала утешения и утешилась: не только любовью, но и властью. Пила брагу власти, не отрываясь, не утирая губ: бешено, упрямо. А теперь опомнилась, испугалась, захотелось назад - к жалким богемным людишкам, от которых ее оторвала революция. Пусть убирается. Он отпустил ее жестом, которым привык отправлять пленных в расход.

  Лариса шагнула к дверям, потом обернулась, спросила:

  - Чего ты хотел добиться этим поступком, Федор? Что хотел изменить? Он все равно не умрет для меня. Никогда.

  - Добиться хотел тебя. Больше мне сказать нечего.

  - Но ты же знал, что я не смогу остаться с тобой. Ни дня, ни минуты... Если узнаю об этом.

  Раскольников с Ларисой стояли друг напротив друга, но между ними была стена. Вернее, ров, расстрельная яма, которую Раскольников вырыл другому и в которую попал сам. Оставалось только подохнуть в этой яме - от тоски и пустоты. Но странное дело, теперь Раскольников хотел этой пустоты. Только бы Лариса ушла поскорее, только бы унесла с собой этот груз страсти и ненависти, который они так долго несли вдвоем!

  - Знаешь, может быть, я хотел освободиться от вас обоих, - пробормотал он. - Я взял тебя, когда он тебе изменил - и ты узнала об этом. Ты прибилась ко мне, как солдат, потерявший своих. Прибилась к чужим и все время презирала тех, кто тебя спас. Ты никогда меня не любила. Ты и в революции была чужой. Прости, Лара, скажу, что думаю. Ты просто решила отомстить своим за то, что Гумилев тебя бросил, а остальные - понятное дело - посмеялись над твоей игрой в революционерки! Вот и иди к своим - к тем, кто еще жив. Хочешь - к идиоту Велимиру, хочешь - к истерику Мандельштаму, хочешь - еще к кому или ко всем сразу! Проси у них прощения за свою революционную славу, за то, что мы делали вместе!

   - Ты прав, Федор, - печально ответила Лариса. - Мне пора замаливать грехи и просить прощения. Но в революцию я пришла сама. Мы издавали журнал, отец был близок к эсерам... Я вела агитацию среди матросов...

  - Папаша-профессор, журнал, скандальные стишки в гостиных... Это все не революция, Лара...

  - А что же такое по-твоему революция? - слова мужа показались Ларисе издевательством.

  - Революция - это когда убиваешь врагов, - ни на минуту не задумавшись, ответил Федор. - И никакой жалости! А ты всегда боялась расстрелов. Думаешь, я не помню, как тогда, на Волге, ты сразу уходила к себе в каюту, когда мы разбирались с пленными! Не хотела смотреть... Закрывалась в каюте и читала свои стишки, пока мы делали грязную работу. А потом мела палубу парижским платьем! Братишки пялились на тебя сальными зенками, а мне смеялись вслед...

  - Неправда, Федор. Товарищи меня уважали. Ты говоришь все это от злости. Партия знает о моих заслугах.

  Слова мужа, конечно, задели Ларису, но только разум, а не душу. Она знала, что Федор в сущности прав. Она никогда не могла без тошноты смотреть на расстрелы. И от парижского платья не могла отказаться. Как от стихов.