Милый Эп, стр. 29

Я хотел уехать на вокзал и потеряться там в людской сутолоке, но вспомнил, что Валя мечтала купить два бессрочных билета на поезд, и укатил в другую сторону – через центр к мосту. На всем его километровом разлете не было ни души – одни машины, машины и машины, в которых заскафандренно мелькали бледные лица, словно мост этот был не земным и словно атмосфера тут была отравленной, и лишь я, выродок, мог дышать ею. Я опасливо глянул через чугунные перила. Внизу бездонно простиралась кромешная тьма, которая вдруг потянула, потянула меня в себя, будто вакуум. Я злорадно показал ей кукиш, и только тогда бездна расколдовалась и стала рекой – я услышал бурление воды у быков и увидел ее темную гладь в рябинках маслянистых бликов. Река тоже была пустынной – ни лодчонки, ни катерка. Хоть бы льдина, как в тот день… Льдины плыли редкие, но крупные. Над ними кружили вороны, обследуя каждую, где замечался малейший налет мусора. Птицы копались там, затем, всполошившись, как пассажиры, проморгавшие свою остановку, с карканьем срывались и летели обратно к мосту, который служил вроде бы вороньей заставой. Не зря это были именно вороны, и не зря они каркали – накаркали, гады!.. Что ж, будем считать, что я пришел сюда проститься с нашей прогулкой – очищаться, так уж с истока!.. Пустой трамвайчик помчал меня назад к дому.

Вот здесь, у забора, было наше первое свидание. Проклинаю его!.. А вон там и тут мы гуляли, выписывая круги. Сколько их было выписано! Я двинулся по этому привычному пути и стал кружить. Кружил долго, разматывая все, что мы намотали, и даже больше – что могли бы намотать. Я как будто сдирал бинты с болящих ран!

Домой явился уже в двенадцатом, усталый, тяжелый и грязный. Скинув туфли, я автоматически сунул руку в плащ, чтобы переложить бедный талисманчик в брюки, но не нашел его. И вдруг холодно отметил, что выбросил его, наверно, вместе с шоколадкой. Значит, все, детство мое оборвалось!.. Повесив плащ, я вошел в свою комнату, включил свет и потерянно осмотрелся. С вещами ничего не случилось: по-прежнему стоял глупый Мебиус, по-прежнему лежал возле него еще не отсоединенный микрофон, которому я только что доверялся, и по-прежнему торчали всюду шпаргалки, даже в рамке с Пушкиным, свидетелем наших поцелуев. Все кончено, Александр Сергеевич! Прощай, любезная калмычка! Fare thee well, and if for ever still for ever fare thee well!..

(Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!.. Байрон) . (Строки эти Пушкин поставил эпиграфом к восьмой главе романа «Евгений Онегин»).

Я аккуратно перевернул его, и на меня в упор уставился хмурый Эйнштейн, словно вопрошая, ну, что, мол, прав я в своей хмурости?.. Да, старик, ты прав!.. И мне вспомнились его слова о том, что стыдно должно быть тому, кто пользуясь чудесами науки, воплощенными в обыкновенном радиоприемнике, ценит их так же мало, как корова те чудеса ботаники, которые она жует. Да, корова не ценит чудес ботаники – и тут, старик, ты прав!.. И пусть, пусть она подавиться ими!..

– Поздновато, – заметила мама, глянув на ходики.

– Да так, мам, вышло.

– А ты что, уже выучил? – спросила она, заметив, что я срываю бумажки.

– Выучил.

– Все?

– Все.

– Ловко… А тебе Валя дважды звонила.

Я замер в дверях.

– И что?

– Первый раз ничего, просто спросила, где ты. Я думала, ты с ней, – сказала мама, пытаясь разглядеть меня в сумраке. – А второй раз просила передать, что слышала тебя и что отвечает тем же. Я ничего не поняла, а ты?

– Я понял, – хрипло сказал я.

Не спеша я ушел в ванную, заперся, общипал зеркальце, похожее на ромашку, точно последний раз гадая, любит или не любит, скомкал все бумажки и бросил их в унитаз. Когда шумно хлынула вода и белые лепестки замелькали в пене, не желая уноситься, у меня задергалось горло, и я, вцепившись зубами в рукав, зарыдал пуще прежнего.

Глава двадцатая

Эта ночь была тяжелой.

Едва найдя силы раздеться, я бухнулся на диван вниз лицом и, кое-как укрывшись одеялом, замер.

Я убеждал себя, что Валя мерзкая, гадкая и непутевая, но сердце горело и жгло. Поняв, что его, как аккумулятор, сразу не отключить, я решил посадить его и давай перебирать по косточкам всю нашу дружбу, выискивая новые обманы и притворства и даже нарочно кое-что искажая…

Зашла мама, тихонько окликнула меня, пощупала холодный лоб, поправила одеяло и некоторое время постояла надо мной – что-то неладное ей все-таки, видно, почуялось. Ушла, и они с отцом громко зашептались. Отец, похохатывал, шутя над мамиными тревогами и, видимо, все радуясь, что избежал тюрьмы. Когда трещали цокольные панели, он страдал, а у меня трещит грудная клетка – он веселится! Для него какая-то гостиница дороже сына! За сына не посадят!.. Мама, а ты-то, со своей бесцеремонностью, почему не объяснишь ему, что с сыном ЧП! Ну, так пропади все пропадом! От приступа нестерпимой тоски в мозгу моем что-то судорожно-коротко замкнулось, и я куда-то провалился, повиснув между бредом и явью…

И началась карусель!

Словно кто-то разрезал, как кинопленку, последние десять дней моей жизни на куски, перепутал их, добавил своих, склеил как попало, окунул в фантастические чернила и с издевкой прокрутил передо мной… Вот мы у Шулина в подполье заполняем с Валей анкету, к нам врывается Толик-Ява на своем драндулете, Валя прыгает к нему, и они под хохот моего отца носятся перед нашим домом…А вот я что-то долблю огромным ломом, долблю-долблю что есть сил, появляется отец и кричит, что я, негодяй, разбиваю его цокольную панель!..

Очнулся я в седьмом часу.

Какие-то секунды я не понимал, что со мной случилось, потом все воскресло. Я испуганно вскочил и выглянул в коридор. Дверь в гостиную заперта, в кухне тишина. Суббота, мать с отцом спят. Прекрасно! Я не хотел их видеть сейчас, ни в коем случае!

Через пять минут я уже плелся в сторону Гусиного Лога, зябко подняв воротничок куртки и зажав под мышкой папку с неизвестно какими учебниками. Сердце мое было пустым и холодным, как выеденная консервная банка, и даже, кажется, гремело, а голова лихорадочно вырабатывала программу жизни… Никаких бросаний школ! И Лена подождет! А будет так: кончаю школу, кончаю институт, параллельно научная работа, связанная с космосом, потом – полет к Марсу в качестве инженера-радиотехника, потом… потом жизнь подскажет. Вот так примерно. Извини, Шулин, что я вдруг перемахнул тебя в расчетах, но кирилломефодика в том, что земля сейчас мала для меня!

У поворота на «Авга-стрит» торчала колонка. Я ополоснул лицо, напился и потопал вниз. Я знал, что мне делать через годы, но не знал, что делать сегодня и завтра, через которые, к сожалению, нельзя было перешагнуть сразу в то возвышенно-белоснежное время. А вот Авга знал, у него был более детальный план.

Малоросло-широкоплечий Шулин в одних трусах делал зарядку у крыльца, когда я возник в калитке. Он как присел с поднятыми руками, так и остался сидеть, точно сдаваясь. Я подошел к нему и бодро сказал:

– Привет!

– Привет! – выпрямляясь и не спуская с меня настороженных глаз, ответил Шулин. – Ты чего?

– Как чего? В школу.

– А-а, – протянул он. – Заходи.

На плитке булькал чайник. На столе стояла кружка, на которой аппетитным мостом лежал кусок черного хлеба, намазанный маслом. У меня скрипнули зубы – я не ел почти сутки. Авга перехватил мой голодный взгляд, снял чайник, поставил на плитку сковороду, нарезал туда сала, воровато принес откуда-то из горницы четыре яйца и разбил их в зашкворчавшее сало. Впервые в жизни я так алчно, глотая слюну, наблюдал за кухонными операциями, мысленно уже до блеска вылизывая языком тарелку после еды.

Два яйца, да еще с салом, от которого меня дома вырвало бы, я уничтожил одним духом. Авга отделил еще одно от своей порции. Я проглотил и это и принялся за чай.

– Ты где ночевал? – шепотом спросил Шулин.

– Дома.

– Не ври.

– Дома…

Больше мы не обронили ни слова, лишь когда вышли на улицу, Авга опять спросил: