Дагги-Тиц (сборник), стр. 97

А почему ослабела-то, почему соскользнула? Потому что пришла осенняя пора, когда мухи умирают повсюду? Но ведь здесь-то, в тепле и сытости, в безопасности могла бы жить да жить…

Значит, виноват все-таки он, Инки?

Виноватость снова сделалась тяжкой, как тошнота. И тут же подумал Инки, что станет легче, если ходики пойдут вновь, станут повторять имя мухи. Выйдет так, будто она снова здесь (ну, хоть чуть-чуть!). И это докажет, что Инкиной вины нет (а если и есть, то небольшая).

Инки разобрал часы. Марьяна ушла, а он возился, возился, как старый мастер над хитрым корабельным хронометром. Нарочно оттягивал момент, когда надо будет проверить, идут часы или замерли насовсем? Он продул механизм тугой струей из старого пылесоса „Урал“. Долго чистил шестеренки мягкой кисточкой для акварели. Затем старательно протер жестяной циферблат с черными числами на белых бляшках, с домиком-картинкой (Сим, Желька, вы здесь?), с верхом в виде кокошника. Покрутил стрелки, заново продернул цепочку…

Наконец он встал на табурет, повесил ходики, толкнул маятник. Тот защелкал: „Дагги-тиц, дагги-тиц…“ Вернее, „Дагги-Тиц“, потому что часы выговаривали имя. И не останавливались – минуту, пять, десять… „Ну, вот видишь…“ – мысленно сказал Инки мухе с горьким облегчением. Та лежала в коробке?, а коробок в кармане куртки, висевшей у двери, но все равно Дагги-Тиц снова будто оказалась под часами.

За окнами набухали дождливые сумерки. Инки сходил в комнату к Марьяне, глянул на ее бесшумный будильник. Была половина восьмого. Инки снова забрался на табурет, поставил стрелки, как надо. „Дагги-тиц… Дагги-Тиц…“

Идти сейчас хоронить муху не имело смысла. Не в том дело, что темно и сыро (хотя и в этом тоже), но разве найдешь подходящее место… И к тому же Инки почувствовал, какой он измотанный. Видно, из-за всех сегодняшних горестей. Облепила его, легла на веки вязкая сонливость. Сразу. Инки через силу стянул с себя костюм, бросил пиджак и брюки на спинку стула. И хотел упасть сам – на свою узкую, будто корабельная койка, тахту. И вдруг увидел свою тень на стене.

Рефлектор лампочки-грибка в изголовье тахты был повернут так, что свет падал на стену с часами. На блеклые обои с подтеками. На обоях чернела Инкина тень. Инки мигнул и подумал, что тень своей щуплостью похожа на канатоходца Сима. Поболтал руками, покачался на тонких ногах. Потом… потом он шагнул к лампе ближе. Понял, что тень вырастет и тогда… тогда станет похожей на Гамлета перед последним боем.

А бой был нужен

Инки ощутил это каждой жилкой – они струнным дрожанием прогоняли сонливость.

Инки взял с подоконника длинную линейку с примотанной скотчем перекладинкой. Это была его шпага. Он сжал рукоятку, сжал губы, сжался внутри. А потом как бы освободил пружину! Тень вскинулась, клинок вычертил стремительный изгиб. И еще! Еще!.. Силуэт датского принца заметался по стене, по штукатурке потолка и половицам. В его гибкости, молниеносных взмахах, выпадах и разворотах была злая ломкость и надрыв. Но это вначале. А потом – стремительность больших птичьих крыльев… Инки крутнулся на пятке, очертил шпагой полный круг, устремил шпагу вверх, рассек ею воздух до пола, сделал моментальный, но плавный оборот снова.

Он жил этим боем и был теперь не Инки, а… он был тем, кто на стене (как на экране!) – восставшим королевским сыном, не боящимся гибели и воюющим против измены и тоски. Выпад, разворот, замах!..

Он никого не убивал, нет! Но он прорубался сквозь обступающее со всех сторон зло.

Это зло было похоже на жирные лианы – черные, как и сражавшийся с ними силуэт, но скользкие, тяжелые, с присосками, будто на щупальцах осьминога. Толщиной с гигантскую змею анаконду и с запахом протухшей селедки. В них пряталось все, что было на свете обманного и безжалостного. И поэтому оказалось их так много… И воздух между ними – клейкий, не продохнешь…

И все же Инки был сильнее – своей отточенностью движений, стремительностью взмахов, меткостью ударов. Рассеченные на части, обрубки зла извивались и таяли в темном пространстве. Стало наконец совсем просторно. Сверху пробился желто-оранжевый луч. Лишь тогда Инки (все-таки – Инки!) опустил клинок, шагнул к постели и упал на нее поверх одеяла.

Старое жесткое одеяло было привычно кусачим. Полушутя, но ощутимо кололо щеки, голые локти и даже ноги сквозь колготки. Но Инки не сопротивлялся, знал, что больше не шевельнется до утра.

Инки проснулся, укрытый пушистым пледом. От пледа пахло сладковатой косметикой. Оно и понятно – Марьянина вещь. Инки благодарно улыбнулся и решил полежать еще. Лампочка не горела, за окном еле намечался мутный рассвет. Рано еще… А сколько? Инки хотел щелкнуть выключателем, чтобы разглядеть циферблат… и тревога смела его с постели: ходики-то молчали!

В свете рефлектора Инки увидел, что ведерко висит значительно ниже, чем вечером. Похоже, что часы шли до середины ночи. А потом – что? Почему?…

Инки толкнул маятник. Ходики защелкали поспешно и виновато: мол, прости, мы и сами не знаем, отчего так вышло.

Они были ни при чем. „При чем“ был Инки. Прежняя виноватость вернулась к нему, и не одна, а с пониманием: остановка часов – это лишь начало сегодняшних неприятностей. Ясно ведь, что вчерашних слов у директорши и ухода с уроков ему не простят. Что будет, угадать невозможно. Ясно, однако, что хорошего – ничего… А еще и Бригада. Может быть, отец и в самом деле выдрал его, а потом все же свозил в поликлинику, на рентген. А там обнаружился у „Валерика“ перелом какого-нибудь сустава. Тогда у подполковника Расковалова переменится настроение. Бригаду он пожалеет (ведь родной сын все же!), а Гусева сгребет за шиворот и отправит в отделение. А там, глядишь, и в детприемник. И все скажут, что по закону Расковаловы правы…

Эта боязнь, однако, не была слишком сильной. Скорее тоскливой, тягучей такой. А главной была печаль из-за мухи. И забота – где ее похоронить?

Вот выберет он подходящее место, а потом будет иногда приходить к нему и вспоминать, как Дагги-Тиц качалась на маятнике. В этой мысли была сладковатая горечь и… что-то похожее на утешение.

Но искать место для мухи утром уже не хватало времени. Пока оделся-умылся, пока съел приготовленную Марьяной овсяную кашу, ходики показали, что до уроков осталось полчаса. (Надо же, тикают! Только надолго ли хватит их?) Инки подтянул до верха ведерко с песком, сунул руки в рукава старой куртки (другая, которая поновее, осталась вчера в школе).

– Я пошел…

– Ты, Сосед, хоть бы спасибо сказал после еды. До чего неотесанный…

– Да спасибо, спасибо… Легче тебе стало?

– Уроки-то учил вчера?

Ага, до уроков ему вчера было! Что за привычка – сказать вслед человеку гадость…

На дворе подошел к арке, заранее съежился. Навстречу дунуло моросью и запахом прелых тополиных листьев (хотя ближние тополя были спилены). Все как всегда. Инки поднял воротник и стал думать на ходу о часах. Почему все-таки закапризничали? Неужели правда из-за мухи (и значит, из-за него, из-за Инки)? Или просто ослабел, постарел механизм и просит добавочной нагрузки? Может, в самом деле? Надо положить в песок большую гайку или шарик-подшипник… Эта простая мысль приободрила Инки, и даже появилась надежда, что злоключения сегодня минуют его…

Не миновали. Начались у порога. Оказалось, при входе в вестибюль дежурные восьмиклассники устраивают „шмон“ – проверяют у входящих мальчишек сумки и карманы. Здесь же была и дежурная учительница – пожилая, недовольная, шумная. Инки ее почти не знал (говорят, преподавала у старших историю). Она мегафонным голосом объясняла недовольным, что проверка делается по директорскому приказу. „Потому что хватит приносить в школу курево и прочие гадости, а кто недоволен, могу проводить прямо к Фаине Юрьевне!“

Инки сразу и не понял, что ему грозит. Пацаны были натренированные, тряхнули и умело обшарили его сумку, запустили лапы в карманы куртки.