Дагги-Тиц (сборник), стр. 86

— Ни одного?!

— Видишь ли, насколько я знаю, он никогда не увлекался фотографией. Не в папу…

— Господи, да я не о том! Есть ли карточки, на которых он сам?

Лев Семенович хлопнул себя по лбу.

— Извини! Я вечно путаю смысл вопросов… Конечно, есть… Разных лет…

Он не спросил, зачем. Догадался о чем-то? Суетливо зашарил под папками на столе.

— Сейчас… Они в ящике, а ключи были где-то здесь… Ч-черт… Куда они подевались? Наверняка, опять побывала Эмилия, устраивала ревизию. Надо менять замки…

В эти секунды Лодька почти ненавидел его — за выматывающую душу растяжку времени. За то, что надежда утекает, как вода из продырявленной грелки. За это вот крепнущее ясное понимание, что все равно на снимках окажется другой мальчик. Пускай даже в похожей матроске…

— Не могу понять, где они! — Лев Семенович ладонью ударил о стол. — З-зараза… Ничего, я сейчас взломаю ящик…

У Лодьки не было сил сказать: «Не надо…» Хотя понятно уже, что и правда не надо…

Лев Семенович вдруг снова огрел себя по лбу.

— Склеротик! Есть же его последнее письмо. С фотографией! Снимался в июне… Вот… — Он шагнул к подоконнику, ухватил с него конверт. Выдернул снимок размером с открытку. Протянул через стол.

Лодька потянулся навстречу. Весь.

Снимок неловко выскользнул из пальцев Льва Семеновича. Упал кверху оборотной стороной. Теперь оставалось взять и перевернуть.

«А если я не узнаю?»

«Если он — узнаешь…»

Карточка лежала посреди стола. Резко белая. Лодька протянул руку. Остановил. Можно было и не спешить…

На обороте фотобумаги темнела чернильная косая надпись:

Папе от Юры

Такую букву Ю — с вертикальной палочкой, кольцом-колесиком и твердо пересекающей их перекладинкой писал лишь один человек на свете…

— Лодик, ты… чего? — боязливо спросил Лев Семенович, потому что Лодька стоял, крепко зажмурившись.

А он… ничего. Он расклеил ресницы. Но увидел сквозь них не Льва Семеновича Гольденштерна, не комнату, не вечернее окно, а улицу с длинным приземистым домом.

По дороге шел серебристый конь. На седле прыгала через белый шнур девочка — то ли та маленькая артистка из цирка, то ли Стася, то ли нынешняя рыжая девчонка, не разберешь. Вся в горизонтальных лучах закатного солнца. Но зато хорошо было видно, кто ведет коня под уздцы. Мальчик в ярко-вишневой матроске, с растрепанной налетевшим ветром светлой челкой и очень синими глазами.

Тот же мальчик, только ростом уже с Лодьку, мягко встал рядом. Шепнул:

— Смотри-ка, белая лошадь…

— …горе пополам, да?

— Да.

…Так потом и было. На все годы…

5 сентября 2005 г. — 29 января 2007 г.

Дагги-Тиц

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

СМОК

Ходики

Муха любила кататься на маятнике…

Маятник был совсем легкий – жестяной кружок на спице. Но муха, видимо, и вовсе ничего не весила. На ход часов она никак не влияла. С мухой или без нее маятник отщелкивал время с одинаковой бодрой равномерностью.

Качался маятник под обшарпанными ходиками. Такие простенькие часы висели раньше в деревенских избах или небогатых комнатах городских жителей. А нынче ходики считали минуты и дни в комнате, где жил Инки.

Инки нашел ходики среди рухляди за мусорными контейнерами.

Сперва-то Инки не обратил на них внимания. Лишь краем глаза, на ходу, зацепил циферблат с лишаями ржавчины и деревянную коробочку корпуса. Потом… он задержался. Стоял слякотный апрельский день. Все вокруг было сырым – тропинка на задворках, заборы, небо. И часики, конечно. Инки вернулся. Ходики лежали, ненужные всем на свете и обреченные. Было в них похожее на то, что гнездилось в душе у Инки.

Инки принес ходики домой. Они пахли сырой жестью и плесенью. Инки оттер их, вычистил, разобрал. Выпрямил стрелки и стерженек маятника, распутал ржавую, но не порванную цепочку…

За этим делом его застала Марьяна.

– Ты почему не в школе?

– Горло болит, – наполовину правду сказал третьеклассник Инки. Горло у него болело часто, и сейчас застарелый тонзиллит снова осторожно скребся в гландах.

– Ну-ка покажи. Открой рот… Так и есть. Что за наказанье… Сейчас согрею молоко.

– И так не помру…

– Не рассуждай. Мать позвонит, что я ей скажу?

Инки пожал плечами.

Марьяна была давняя подруга матери („мы дружим с до-исторической эпохи…“). Когда мать оказывалась в отлучке (а в последние полтора года она не раз уезжала надолго и неизвестно куда), Марьяна поселялась в ее комнате – присматривать за жильем и за Инки. Марьяну такой вариант устраивал. Своей квартиры у нее не было, только „угол“ в общежитии, которое „даже не общежитие, а притон для всяких дегенератов“…

Марьяна работала в салоне красоты „Орхидея“. Салон отличался от простой парикмахерской только громадными зеркалами и тем, что там с посетителей драли тройную плату. Марьяна сама так говорила. Она смотрела на жизнь со скучной досадой, потому что жизнь эта ей не удалась. Видимо, так же, как Инкиной матери…

Инки, чтобы не унижаться до спора, сглотал теплое молоко и продолжил возню с часами. В механизме он разобрался быстро. Чего там разбираться-то! Всего несколько медных колесиков, которые цеплялись друг за дружку и поворачивали стрелки, когда надетая на зубчатый барабан цепочка тянула главную шестерню. А цепочку должна была тянуть гиря. Гири не было. Инки снова сходил к помойке, отыскал там мятое ведерко (синее, с цветочком), залепил скотчем дырку. Набрал на детской площадке мокрого песка. Ведерко и стало гирей.

Инки повесил ходики слева от окна – так, что они были видны над торчащими коленками, когда Инки лежал на своей узкой, как вагонная полка, тахте. Часы принялись послушно тикать, едва он толкнул маятник. И пошли, пошли (до чего хорошие, ласковые даже!). Правда, сперва они то отставали, то спешили, но Инки в течение нескольких дней регулировал ход: добавлял или убавлял в ведерке песочный балласт. И наконец ходики стали показывать часы и минуты так, будто принимали радиосигнал точного времени.

Лицевая сторона ходиков была из помятой пятнистой жести с остатками облезлого рисунка над циферблатом. Инки, как мог, выправил и очистил ее. На место прежнего рисунка приклеил картинку-липучку с лесным домиком, в котором светилось оранжевое окошко. Кто жил в домике, он пока не знал, решил, что придумает после…

Когда молчаливый Инки возился с часами, Марьяна несколько раз лезла с разговорами:

– Зачем ты притащил в дом эту заразу?

Инки наконец не выдержал:

– Сама зараза… Не вздумай их трогать.

– Бессовестный. Я в три раза тебя взрослее. А ты со мной, как с девчонкой на дворе…

– Не лезь, вот и не буду как с девчонкой…

– Как же „не лезь“, когда на этом утиле миллион микробов…

Они там, в своей „Орхидее“, все были помешанные на борьбе за стерильность.

– Ты их тут считала, микробов-то? – буркнул Инки.

– Вот схватишь какую-нибудь инфекцию, куда я тебя дену?

– На Хабаровскую, конечно, – сообщил Инки (на Хабаровской улице была всем известная городская больница). – Или прямо на кладбище…

– Тьфу на тебя. Чтоб ты язык прикусил…

Марьяна была рыхловатая, с пухлым лицом и в общем-то беззлобная. Инки она особенно не донимала, в дела его влезала нечасто. Кормила его, мазала зеленкой ссадины, иногда говорила (так, для порядка), чтобы садился за уроки, стирала его бельишко и порой непонятно вздыхала, поглядывая издалека (Инки чувствовал это затылком). Правда, вначале, когда поселилась в их доме впервые, Марьяна вздумала было воспитывать Инки. Он, сумрачный и усталый, вернулся после позднего бродяжничества около полуночи – с травяным сором в перепутанных темных космах и синяками на тощих икрах. Марьяна глянула сурово:

– Где болтался до такого времени? Я уж думала, пропал насовсем! Погляди на себя, бомж подзаборный, а не ребенок…

Это были скучные, стертые слова. Инки пальцами (немытыми!) брал с тарелки и отправлял в рот холодный винегрет. Марьяна уперла в бока кулаки с колечками на пухлых пальцах.