Вокзал потерянных снов, стр. 53

Лин вспомнила, как возвращалась в родной дом, кишевший самцам-хепри, вонявший гнилыми овощами и фруктами, доверху заполненный всякой органической дрянью, которой пичкали самцов. Она вспомнила, как ее заставляли мыть поблескивающие панцири бесчисленных братьев, возводить горки из их навоза перед семейным алтарем, позволять, чтобы они ползали по всему ее телу, ведомые тупым любопытством. Она вспомнила, как по ночам они спорили с сестрами, выпуская крохотные облачка химической смеси и издавая тихое клекочущее посвистывание, заменявшее хепри шепот. В результате этих теологических дебатов сестра отвернулась от нее и настолько ушла в поклонение Насекомому образу, что затмила в фанатизме даже их мать.

К пятнадцати годам Лин приобрела привычку открыто бросать вызов своей матери. Теперь она понимала, что тогдашние ее выражения были наивными и путаными. Лин обличала мать в ереси, проклиная ее во имя богов, которым поклонялось большинство. Она избегала той исступленной ненависти к самой себе, которой требовало поклонение Насекомому образу, и старалась не ходить по узким закоулкам Ручейной стороны. Она убежала в Кинкен.

«Вот почему, – думала она, несмотря на все свое недавнее разочарование, презрение, по сути ненависть, – во мне навсегда останется какая-то ее частичка, которая навечно сохранит воспоминания о Кинкене как о некоем священном месте».

Ныне Лин воротило от чопорности островного сообщества, но в те времена, когда она бежала отсюда, это высокомерие ее пьянило. Она упивалась надменным обличением Ручейной стороны и с неистовым наслаждением молилась Ужасной гнездовой матери. Она приняла хеприйское имя и – что было жизненно необходимо в Нью-Кробюзоне – имя человеческое. Она обнаружила, что в Кинкене, в отличие от Ручейной стороны, устройство пчелиного роя и клана развивалось в сторону сложных и вполне функциональных ячеек социальной сплоченности. Мать никогда не упоминала ни о своем рождении, ни о своем детстве, так что Лин подражала в любви своему первому другу, жившему в Кинкене, и рассказывала всем, кто спрашивал, что принадлежит к Краснокрылому улью, к клану Кошачьего черепа.

Друг открыл ей радости секса, научил получать наслаждение от чувствительного тела, начинавшегося ниже шеи. Это было самой трудной и самой необычной метаморфозой. Прежде ее тело было источником стыда и отвращения; сперва, вовлекаемая в действия, не имевшие иной сущности, кроме простой физиологической, она испытывала отвращение, затем страх и, наконец, свободу. До этого она практиковала по требованию матери лишь головной секс, неподвижно сидя в неудобной позе, пока самец ползал и исступленно совокуплялся с ее головотуловищем в безуспешных и нещадных попытках продолжить род.

Со временем ненависть Лин к гнездовой матери превратилась сначала в презрение, а затем в жалость. В ее отношении к мерзостям Ручейной стороны появилась толика понимания. Затем ее пятилетний роман с Кинкеном подошел к концу. Это случилось, когда она стояла на Площади Статуй и вдруг поняла, что статуи слащаво сентиментальны и плохо сделаны, что они воплощают собой культуру, которая закрывает глаза на самое себя. Лин начала смотреть на Кинкен как на нечто органически связанное подчинительными узами с Ручейной стороной и безвестной кинкенской беднотой; она увидела «сообщество» огрубевшее и бесчувственное, и вдобавок сознательно мешающее росту Ручейной стороны, дабы поддержать собственное превосходство.

Несмотря на всех его жриц, несмотря на оргии и кустарную архитектуру, Ручейная сторона была тайно связана с более мощной экономикой Нью-Кробюзона – которая обычно легкомысленно изображалась как своеобразный придаток Кинкена. Лин понимала, что живет в неприемлемом мире. Он сочетал в себе лицемерие, упадничество, ненадежность и снобизм в самом причудливом и неврастеничном замесе. Он паразитировал.

В своем мятежном гневе Лин осознала, что Кинкен более бесчестен, чем Ручейная сторона. Но это осознание не принесло с собой никакой ностальгии по ее несчастному детству. Она никогда не вернулась бы на Ручейную сторону. И если ныне Лин поворачивалась спиной к Кинкену, как прежде отвернулась от Насекомого образа, то ей ничего не оставалось делать, как убраться оттуда подальше.

Итак, научившись объясняться жестами, Лин покинула Кинкен.

Лин никогда не питала дурацких иллюзий насчет того, что однажды ее перестанут считать хепри, по крайней мере в этом городе. Да она к этому и не стремилась. Но в душе она давно перестала стараться быть хепри, так же как когда-то она перестала стараться быть насекомым. Вот почему ее так поразили собственные чувства к Ма Франсине. Лин понимала: причина не только в том, что Ма Франсина противостояла господину Попурри. Причина была и в том, что именно хепри легко и непринужденно уводила территории из-под контроля этого ужасного человека.

Лин подолгу просиживала в тени смоковниц, дубов или грушевых деревьев в годами презираемом ею Кинкене, в окружении сестер, для которых она была изгоем. Ей не хотелось возвращаться на «хеприйский путь», равно как и к Насекомому образу. Она даже не сознавала, какую силу впитывала в Кинкене.

Глава 19

Конструкция, которая годами подметала пол у Дэвида и Лубламая, похоже, утратила к этой работе всякий интерес. Скребя щеткой полы, она стрекотала и вертелась на месте. Чистильщик задерживался на произвольно выбранных участках пола и полировал их как бриллианты. Иногда по утрам ему требовался почти час, чтобы разогреться. У него сбоила программа, из-за чего он бесконечно повторял одни и те же мелкие действия.

Айзек научился не обращать внимания на его нервное нытье. Он работал двумя руками одновременно. Левой – фиксировал свои соображения в форме диаграмм. А правой бил по тугим клавишам, загружая уравнения в недра небольшого вычислителя, затем просовывал перфорированные карты в считыватель и вынимал обратно. Он решал одни и те же задачи различными программами, сравнивал результаты и распечатывал столбики цифр.

Многочисленные труды о полете, заполнявшие книжные полки Айзека, теперь с помощью Чая-для-Двоих были заменены на столь же многочисленные тома по единой теории поля, а также на книги о загадочном подразделе кризисной математики.

Спустя всего пару недель с начала исследований Айзека вдруг посетила невероятная мысль. Новое осмысление пришло так легко и так неожиданно, что сперва он даже сам не понял масштабов прозрения. Оно казалось всего лишь фразой из мысленного диалога, который он непрерывно вел сам с собой. Просто однажды, когда он пожевывал кончик карандаша, в голове промелькнула едва оформившаяся мысль, что-то вроде: «Погоди-ка, может, сделать это вот так...»

Айзеку понадобилось полтора часа, чтобы понять: возможно, он стоит на пороге создания великолепной умозрительной модели. Он принялся тщательно выискивать ошибки в своем умозаключении. Он строил один за другим математические сценарии, с помощью которых стремился разнести в пух и прах несмело набросанные серии уравнений. Но попытки разрушить построения оказались безуспешны.

Прошло еще два дня, прежде чем Айзек поверил: ему удалось решить фундаментальную задачу кризисной теории. Наступившая эйфория нравилась ему куда больше, чем нервозность и тревога. Он углубился в учебники, кропотливо проверяя, не упустил ли какой-нибудь очевидной ошибки, не повторил ли какую-нибудь давно опровергнутую теорему.

Но его расчеты были непоколебимы. Боясь возгордиться, Айзек все же не видел альтернативы тому, что все больше и больше походило на правду: он решил задачу математического выражения кризисной энергии.

Он знал, что должен немедленно обсудить это с коллегами, опубликовать свои результаты как рабочую гипотезу в «Журнале философской физики и тавматургии» или в «ЕТП». Однако он был настолько испуган собственным открытием, что предпочел иной путь. Надо точно во всем удостовериться, сказал он себе. Потребуется еще несколько дней или несколько недель, может, пара месяцев... а потом он все опубликует. Самое удивительное, он ничего не сказал ни Лубламаю, ни Дэвиду, ни Лин. Айзек был человеком словоохотливым, склонным высказывать любые бредни насчет науки и общественного устройства, любые пошлости, которые приходили в голову. Скрытность была глубоко чужда его характеру. Айзек достаточно хорошо себя знал, чтобы не понять, что это значит: он был глубоко взволнован своим открытием.