Стеклянный шарик, стр. 12

А теперь она умерла, и это никогда не вылечится, потому что я не простила Никитько, и она умерла, и я теперь никогда не смогу ее простить, потому что это надо с живыми. И буду ненавидеть себя, потому что не могу ее простить, а давно должна уже, потому что нельзя не прощать мертвых и ненавидеть их память.

А весь класс, конечно, сказал, что я зас**ла идти к Никитько на похороны, потому что я с ней не разговаривала типа после того, как она меня разоблачила, а теперь стыдно в глаза смотреть.

И мне стыдно в глаза смотреть, я не пошла, потому что у меня бронхит, но положа руку на сердце — кому к другому я бы и с пневмонией прибежала. И я все думала, как я позвоню тете Лене и скажу — тетя Лена, а Костик еще остался? А можно я его возьму? — а потом думаю, я позвоню, а тетя Лена скажет — не звони сюда больше, Ася, — и трубку повесит.

И не позвонила.

А они рассказывали, какая она была красивая в гробу в белом платье, и дождь лил на лицо, и хоть бы одна подумала, что нельзя это, нельзя, неправильно, нехорошо — и дождь на лицо, и гроб, и белое платье, и базар этот бабский — все это нельзя, неправильно и нехорошо, как этого можно не понимать?

Третий раз ты со мной это делаешь, Настя, и я ненавижу себя за то, что ненавижу тебя.

Я тебя никогда не забуду

В конце восьмого класса, перед выпуском, мы заполняли чью-то анкету. Там был вопрос «Кого из одноклассников ты никогда не забудешь?»

Уже тогда я знала, что Галю Палей я точно никогда не забуду. И я ее не забыла. Галины черные глаза, насмешливый вороний голос, галин громкий уверенный мат. Галя знала, что я не отвечу. У нас про войну тогда часто говорили крылатые фразы: типа, никто не забыт, ничто не забыто. И еще — «не забудем, не простим». Я носила свою ненависть к Палей, как мешочек с пеплом Клааса, и ненависть стучала в мое сердце: не забудем, не простим. Никто не забыт, ничто не забыто. Все сочтено, Палей, все ходы записаны.

Я знала, что Вяльцеву я никогда не забуду. Я никогда не знала, как Вяльцева относится ко мне: сегодня она мой понимающий товарищ с добрыми серыми глазами, а завтра глаза ледяные и надо мной смеется. Забудешь это, как же.

И про Егорова я знала, что не забуду. Как мы с Егоровым сидели на крыльце и думали, что делать, потому что я опять потеряла ключ. Егоров сказал — ну что, давай по балкону залезем, второй этаж, фигли. Егоров достал веревку, у него и веревка с собой была. Привязал к толстой палке. Закинул на балкон. С третьего раза палка прочно засела между прутьями. «Я тебя подсажу, а ты лезь», — сказал Егоров. Я на физре хорошо лазила по канату, и я полезла. Егоров подсаживал. Но не удержался и заорал: «А у Аси п-п-п-попа мяяяяягкая!». Я разжала руки и упала. И стала бегать за ним и его бить. А он бегал от меня и ржал. И все вокруг ржали. Забуду я Егорова? Щаззз.

А Симонова, который меня каждый урок тыкал линейкой в бок, чтобы я орала? А Иванову, которая со мной разговаривала как с умственно отсталой? А Кононову, а Пташкину, а Заварзина, а Ельцова? Я закрыла глаза и зажала уши над списком. Кононова отводила глаза, Пташкина надменно хмыкала и дергала плечом, Заварзин кривлялся, бе-бе-бе, Ельцов орал, и глаза стеклянные. Не забудем, не простим. Чернов бил под дых, Алексеенко качала головой и говорила «ты все-таки слабый партнер, я с тобой в паре не побегу», и качала, и качала, и не побежит, не побежит, Иванцова ржала, и Голиков ржал, и Палей ржала, и Вяльцева ржала.

Я открыла глаза, потрясла головой, чтобы вытрясти из нее карканье Палей и переливы Вяльцевой, и посмотрела, что пишут. «Маринку Вяльцеву, конечно». «Танюшку Иванову». «Егорова хрен забудешь». О да. А Никитько никто не написал.

Я пробежала глазами по списку, о да, о да, пятнадцать раз Палей, ты в наших сердцах, Палей, каленым железом, Палей, я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу, о если бы.

Я взяла ручку и написала: «Олю Смирнову». Смирнову не написал никто, я так и думала. Человек по имени Оля Смирнова вообще не существует. С другой стороны, существует же Иванова? У нее зеленые кошачьи глаза, и бронзовые кудри, и серьги кольцами, и контральто, а у меня глаза по пять копеек, навек испуганные, и голос из детсада.

А у Смирновой обкусанные, облезлые, бесформенные, шелушащиеся губы с пятном лихорадки. У Смирновой сонные глаза с тяжелыми веками, и на одном белая точка-жировик. У Смирновой, кажется, темные волосы, кажется, коса. Дальше — территория догадок: Смирнова расфокусируется и пропадает. Никто не знает, где живет Смирнова, никто не был у нее в гостях. Я одна дружила со Смирновой, потому что со мной никто не дружил, и с ней никто. Но как можно дружить со Смирновой, это как танцевать с вешалкой, это как целоваться с плюшевым медведем, как драться с тенью. Облезлые губы Смирновой испускали шелест, а не голос, и я помню только тихую-тихую, страшно шелестящую историю о том, как у Смирновой в подъезде сын на зоне проиграл в карты всю семью, и их зарезали, и никто не знал, правда это или неправда, Смирнова рассказала или про Смирнову, она была овеяна пятью трупами и тихим смрадом ужаса из оттуда.

«Олю Смирнову», написала я, и это все, что я помню об Оле Смирновой.

Ода к вольности

В школе не спрячешься — кругом люди, уже все опробовано — раздевалки, закуток у кабинета НВП, под лестницей, за сценой в актовом зале, на запасном крыльце — куда бы ни ткнулась, везде люди: чего надо? Что ты сюда пришла? Ну как вариант: чтоб вас не видеть. Но это не ответ, это так, про себя.

Дома не спрячешься: в комнате брат, в другой папа, на кухне мама, а запрешься в совмещенном санузле — кричат, вылезай, русалка фигова, у тебя что — запор? Вылезай, слабительного дадим! Клизму сделаем, вставляет брат, вот выйду — точно кому-то клизму вставлю. На антресоли не залезешь, в коридоре не будешь, как идиотка, сидеть, а дома все опробовано — прятаться под столом и завешивать вход, строить подушечный домик, стоять за шторой, сидеть на подоконнике, но он десять сантиметров шириной, кто его такой проектировал, на нем не усидишь, и полупопие затекает. Дома никуда не спрятаться от брата: он выслеживает, вынюхивает и выбешивает, потому что это же самое большое удовольствие для парня 11 лет — выслеживать и выбешивать старшую сестру.

На улице тоже не спрячешься — там можно бездумно шататься, но негде сесть. Непременно кто-то пристанет: что ты здесь сидишь. Хочу и сижу. Гулять по гаражам можно, но оттуда тоже гоняют.

Лето — это свобода. Ну как зэков вот выпускают на три дня на свидание с женой. Так весь год и живешь надеждой на лето. Три месяца жизни, остальные девять месяцев — это анабиоз. Летом появляется вкус, запах и цвет, летом можно дышать, лето — отпуск в рай.

Летом у бабушки и деда тусуется куча двоюродных и троюродных, дядь и теть, я одни только их имена несколько лет учила, их там сто человек бывает, но они как-то рассеиваются по дому, и всегда можно уйти в кладовку и перебирать старые миски и молотки, залезть на чердак и копаться в сундуке, или взять приставную лестницу и влезть на погреб. Только сперва на веранде, где спит дед, взять из мешка сушеных груш и старых журналов, а лестницу втянуть на крышу, чтобы никто не догадался, где я, а Мишка не обстреливал гнилой падалицей.

Или у бабушки в комнате сидеть за кроватью и читать Толстого, или залезть на печь, вообще никто не найдет. Или в саду — залечь в траве, в зарослях флоксов, засесть на яблоне, построить шалаш в малине, закамуфлироваться иргой, исчезнуть под жасмином, скрыться в парнике с помидорами.

Едва войдешь в дом, тебе тут же сунут в руки миску — что-нибудь собирать, или ведро — идти за водой, или на шею банку повесят, собирай колорадских жуков, или сунут в руки специальный вишенный пистолет: сиди на крыльце, выбивай из вишни кости. И пуляй ими в Мишку, если пройдет мимо. Выноси помойное ведро в яму, тащи мусор в печь, принеси дров, помой моркови, набери укропа, сгоняй за хлебом, покорми кур, подбери падалицу, не заскучаешь.