Мальвиль, стр. 56

Все прояснилось. В «Прудах», как вы помните, Варвурды считали, что Биргитта с нами. И Мьетта все еще пребывала в этом заблуждении. Более того, если Эмманюэль вел себя так сдержанно по отношению к ней в тот вечер, когда они возвращались в Мальвиль, значит, сердце его отдано другой. Ни разу не встретив Биргитту в замке, она вообразила, что Эмманюэль запер ее у себя в спальне, чтобы оградить от наших притязаний. То, что во всем замке одна-единственная спальня Эмманюэля – она не знала, что и я сплю там же, – запиралась на ключ, только укрепило в ней эту мысль. Она ни на секунду не задумалась над тем, что предположение ее уж слишком нереально. И, уважая ревнивую страсть Эмманюэля, именно поэтому она ни разу не выбрала его.

Как бы то ни было, в тот же вечер, после нашего сборища у камина, Мьетта исправила свою ошибку, и все мы почувствовали огромное облегчение, а я сверх того испытал еще и злорадное удовольствие, видя, как Эмманюэль покидает большую залу с толстой Библией в одной руке и с Мьеттой, если так можно выразиться, в другой.

Глава IX

Фюльбер сообщил нам две добрые вести. Во-первых, Марсель Фальвин, брат нашей Фальвины, остался в живых, так же как и Кати, старшая сестра Мьетты. И во-вторых, на большаке уцелела лавчонка Колена.

Не ради того, чтобы оказать честь нашему гостю, а просто чтобы как следует рассмотреть его удивительную физиономию, я усадил Фюльбера за столом напротив себя, отделив Мьетту от Пейсу, к превеликому неудовольствию последнего.

У нашего гостя были черные густые и мягкие волосы, без малейшего следа тонзуры на макушке. Основательно посеребренные на висках, они ниспадали благородными крупными волнами и слегка прикрывали, словно гривой или забралом шлема, высокий лоб, выгодно подчеркивая его лепку, так же как и чудесные, полные жизни и лукавства глаза. К сожалению, глаза слегка косили, и это придавало его взгляду неспокойное и плутоватое выражение. Остренький подбородок в сочетании с этими косящими глазами еще более усиливал впечатление какой-то фальши.

Причем этим странности во внешности Фюльбера не ограничивались. Взять хотя бы руки – широкие, сильные, с загрубевшими пальцами. Трудно было поверить, что эти натруженные ладони принадлежали тому же человеку, что и великолепно поставленный, слащавый голос.

Так же удивительно распределялась на его лице и теле жировая прослойка. Те выпуклости под глазами, столь симпатичные у детей, которые мы называем «щечки», а врачи именуют куда менее поэтично – жировыми буграми Биша, – так вот эти щечки, или, если угодно, жировые бугры, у Фюльбера полностью отсутствовали, а вместо них по обеим сторонам носа были трагические впадины, наводящие на мысль о последней стадии туберкулеза и придававшие ему обманчивый вид больного или аскета. Я не случайно говорю «обманчивый»: покидая Мальвиль, Фюльбер, как человек, привыкший существовать на средства прихожан, попросил меня «по-братски» (должно быть, имея в виду нашего общего небесного отца) «уступить» ему (именно так он выразился) одну из моих сорочек, так как его «совсем износилась». Несколько удивленный, что мне приходится взваливать на себя все издержки нашего новоявленного родства, я тем не менее выполнил его просьбу. И Фюльбер немедленно натянул на себя мою рубашку, обнажив при этом хорошо развитое, мускулистое, даже чуть излишне упитанное тело, которое никак не вязалось с его изможденным лицом.

Во время нашего первого обеда Фюльбер удачно играл роль человека болезненного, к тому же еще и аскета. Он сразу же поведал нам, что привык «довольствоваться малым», что у него «весьма скромные запросы» и он «давно свыкся с бедностью». Затем он пошел еще дальше в своих признаниях. Его организм подточен неизлечимым недугом, к счастью не заразным (видимо, чтобы мы не боялись заразиться). И чистосердечно сообщил нам, что стоит уже «одной ногой в могиле». Однако ел он за четверых и его прекрасный баритон, вибрирующий от избытка жизненных сил, не умолкал ни на минуту. К тому же время от времени, в перерыве между двумя кусками, он поглядывал на свою соседку слева, и его интерес к ней, казалось, удвоился, когда он узнал, что девушка немая.

Чем больше я на него смотрел, тем больше у меня возникало сомнений. По его словам – а он так щедро, хотя и в несколько туманной форме, делился с нами воспоминаниями о своей прежней жизни, – он исколесил весь центральный район и весь юго-запад Франции, проживая то у господина кюре такого-то, то у госпожи такой-то, то у святых отцов в С., и всегда в качестве гостя. Когда разразилась катастрофа, он уже неделю гостил у милейшего кюре в Ла-Роке, и тот у него на глазах отдал богу душу.

Похоже, что у нашего друга Фюльбера не было не только собственного прихода, но даже собственного дома. На какие же доходы он существовал? В его рассказах только и было речи, что о дамах-благодетельницах, поддерживавших его в бедности (хотя он с ней и «свыкся»), осыпавших его бесконечными подарками и оспаривавших друг у друга его общество. Как мне показалось, наш неотразимый Фюльбер говорил об этом не без некоторого кокетства, сознавая силу собственных чар.

На нем был темно-серый костюм, основательно поношенный, но, когда он отчистил его от пыли, вполне опрятный, рубашка с сильно истершимся, светского покроя воротничком. И вязаный темно-серый галстук. Но главное-на шее у Фюльбера на черном шнуре висел великолепный серебряный нагрудный крест, такие кресты, если не ошибаюсь, положено носить только епископам, но отнюдь не простым священникам.

– Если ты родом из Кагора, – начал я (твердо решив, несмотря на величественные повадки Фюльбера, обращаться к нему только на «ты»), – ты, вероятно, учился в тамошней семинарии?

– Само собой разумеется, – ответил Фюльбер, прикрыв тяжелыми веками свои косящие глаза.

– Интересно, в каком году ты туда поступил?

– Вот это спросил! – с детски добродушной ухмылкой воскликнул Фюльбер, по-прежнему не поднимая век. – Да это сто лет назад было! Как видишь, я уже далеко не мальчик, – снова не без кокетства добавил он.

– А все-таки постарайся припомнить! Что ни говори, а поступление в духовную семинарию немалое событие в жизни священника.

– Еще бы! – охотно откликнулся Фюльбер своим певучим голосом. – Это незабываемая дата.

Так как я упорно молчал, деваться ему было некуда, и он начал:

– Сейчас, сейчас... Было это, видимо, в пятьдесят шестом году. Да, да, – подтверждает он и снова делает вид, что роется в памяти, – конечно же, в пятьдесят шестом году.

– Я так почему-то и подумал, – восклицаю я, просияв. – Значит, ты поступил в семинарию в том же году, что и мой приятель Серюрье.

– Видишь ли... – ответил, снисходительно улыбнувшись, Фюльбер, – нас было так много, не мог же я всех знать.

– Не так уж много народу на одном курсе. А не заметить Серюрье просто невозможно. Огненно-рыжий великан, ростом почти в два метра.

– Ах, этот! Ну конечно, теперь, после того как ты мне его описал...

Фюльбер говорил сдержанно и, очевидно, почувствовал огромное облегчение, когда я попросил его рассказать нам о Ла-Роке.

– После взрыва, – начал он печально, – мы тяжко страждали.

Я сразу же подметил это слово. Сколько я раз слышал его в устах священников или тех, кто им подражает. Для них это вроде производственного термина, и, хотя в этом слове нет ничего приятного, почему-то они испытывают явное удовлетворение, произнося его. Говорят, что молодые священники теперь избегают его употреблять. Если это действительно так, тем лучше. Слово это внушает мне отвращение какимто оттенком самолюбования. Горе – и тем паче чужое горе – отнюдь не объект для смакования и вряд ли способно служить украшением прекрасным душам.

А Фюльбер буквально упивался, рассказывая о том, как они «страждали». Эти страдания сводились в основном к тому, что живым после катастрофы пришлось захоронить останки погибших. Мы тоже прошли через это и никогда об этом не говорили.

И так как он беспощадно излагал нам все детали, я, желая изменить тему разговора, спросил, как живут после взрыва люди в Ла-Роке.