Солнечные часы, стр. 13

И вдруг, пораженный возникшей мыслью, вскинул на меня недоуменные глаза:

— А сейчас стреляют?

— Конечно.

— И убивают?

— Гм!.. И убивают…

Ахмат посмотрел на зеленые горы, за которыми поднималась цепь снеговых вершин, на небо, на облитые теплом и светом ели. Его губы шепнули что-то.

— О чем ты, Ахмат?

Он показал рукой на запад:

— Там мой отец. Он защищает эти горы. Потому тут и тихо так. А я не могу. У меня слабое здоровье.

Что у него слабое здоровье, Ахмат говорил не раз. И всегда сокрушенно. Но только теперь я узнал, что он подразумевал под этим.

— Я боюсь крови. Курицу режут — я закрываю глаза, бегу, на все натыкаюсь. Мальчишки подерутся, нос расшибут — подо мной земля ползет. Очень слабое здоровье. — И неожиданно спросил: — Вы на меня не сердитесь?

— За что?

— За то, что у меня слабое здоровье.

Однажды, накануне окончания школьных занятий, Ахмат влетел ко мне с такой же стремительностью, как в день, когда появилась в газете его «Бабушка».

— Еду!.. Еду!.. — кричал он в восторге. — Вот смотрите, вот!.. И круглая печать тут и все!..

Я взял из его руки белый листок бумаги. Это было командировочное предписание. В нем Ахмат именовался внештатным сотрудником газеты и ему поручалось писать очерки.

— Что это значит? — с тревогой спросил я.

Все так же ликуя, Ахмат объяснил. Ученики всю зиму готовились, чтобы летом помочь колхозам. Как только кончатся экзамены, все Школьники разъедутся по деревням.

Сегодня утром Ахмата вызвали в редакцию, выдали документ и деньги и поручили ездить из деревни в деревню, писать очерки и корреспонденции о работе молодежи.

— Значит, ребята будут работать, а ты — смотреть и писать? Так, что ли?

— Так!.. — не замечая яда в моем вопросе, подтвердил он.

Я сказал:

— Ахмат, ты начинаешь с верхоглядства. Иди в колхоз с ребятами и делай то, что будут делать они: выдергивай сорняки, коси сено, ломай кукурузу. И думай только о том, как лучше это сделать. Пусть на твоих ладонях горят мозоли, пусть ноют твои — слышишь, Ахмат? — твои плечи и ноги. Спи с ребятами на полевом стане, купайся с ними в реке, — ни в чем не отделяйся от них. Позже все это отольется в твоем творчестве чистым золотом. А командировку и деньги отнеси в редакцию.

Это был ушат холодной воды. Радость исчезла с лица Ахмата. Он стоял растерянный, потрясенный.

Отнести обратно командировочное удостоверение? Туда, где ему, мальчику, доверили такое важное дело? Отказаться добровольно отказаться от счастья быть сотрудником газеты?

Боясь встретиться со мной глазами, опустив голову, чтобы скрыть мучительное смущение, он медленно пошел к выходу.

Я мысленно поставил себя на его место — и не нашел слов для осуждения. Было только грустно.

И я уже не ждал его.

Он пришел на другой день со страдальческим лицом. Жадно поймав мой взгляд, торопливо сказал:

— Вернул…

Видимо, он хотел улыбнуться, но губы не послушались, задрожали. Он прислонился к стене и беззвучно заплакал. Я успокаивал его как мог, а он, глотая слезы, говорил:

— Я всегда, всегда буду вас слушаться. Я буду писать о своем народе. Я знаю, вы хотите мне добра… Я всегда, всегда буду вас слушаться.

На другой день школьники выехали в колхоз. Я стоял на балконе, когда их колонна проходила мимо нашего дома. Впереди несли знамена. Маленький, толстенький барабанщик с усердием выбивал дробь. Я разыскал взглядом Ахмата. Он шел с рюкзаком за плечами в середине строя. Как потом мне сказали, ему, автору «Бабушки», предложили нести знамя, но он отказался, чтобы ничем не выделяться из среды других. Поймав на себе мой взгляд, он улыбнулся и по-пионерски отсалютовал мне. И пока колонна не повернула за угол, все оглядывался.

II

Наша армия отступала. По Баксанскому шоссе в пыли и зное двигались грузовики с коричневыми от загара, угрюмыми бойцами. На перекрестках, где раньше стояли милиционеры, теперь встали регулировщики с красными и желтыми флажками в руках. Оставляя глубокие отпечатки на асфальте, дробя его, лязгали тягачи. Там, где еще вчера дворники тщательно сметали каждый окурок, лежала сенная труха. Город быстро пустел. Я присоединился к работникам дивизионной газеты и тоже уехал.

Несколько месяцев я ничего не знал об Ахмате. Кабарда была занята врагом. Ничего не узнал я об Ахмате и в Нальчике, когда город опять перешел в наши руки; на месте школы, где учился Ахмат, громоздилась куча кирпича, а там, где был наш дом, осталась пустая закоптелая коробка.

При первой возможности я отправился в деревню, где жила «его бабушка. Но бабушкиного домика не нашел. Думая, что попал не на ту улицу, я спросил проходившего мимо мальчика:

— Где дом Татимы Поладовой?

Он показал рукой на какую-то бугристость между двумя домами, занесенную снегом.

Я поспешил в сельсовет. Пожилой кабардинец, сидевший за председательским столом, вынул из шкафчика тетрадь и положил передо мной. Я тотчас узнал почерк Ахмата — крупные, вроде печатных, буквы, связанные тонкими, как паутинка, нитями.

Я подсел к окну и не отрываясь прочел всю тетрадь.

Первая ее половина, озаглавленная «Колхоз «Победа», была заполнена колонками цифр, заметками для стенной газеты, описанием прополки и косовицы. Всем сорным травам Ахмат дал свои названия: «гестаповка», «эсэсовец» и проч.

Дальше, на отдельном листке, было выведено:

«План жизни».

А под заголовком — пункты:

«Прочитать всех великих писателей, какие только были на земле.

Изучить историю нашего народа лучше всякого профессора.

Написать роман о кабардинцах вроде «Тихого Дона», чтоб все люди на земле — и малайцы, и французы, и чехи — узнали, какая есть наша республика, и чтоб полюбили ее».

После очень живого описания вечера самодеятельности под звездным небом шли строчки:

«Сегодня целый день дрожала земля. Над полевым станом пролетал самолет. Я сразу догадался, что он фашистский».

На этом записи чернилами кончались. Дальше, до последней строчки, все было написано карандашом.

Я много раз перечитал тетрадку, расспрашивал председателя сельсовета, товарищей Ахмата, соседей. И вот что я узнал о мальчике.

Он вернулся в свою деревню, когда там уже были враги. Перемена в бабушке поразила его. У бабушки раньше был спокойный, гордый вид. Теперь она ходила с низко опущенной головой. Он смотрел на нее, и на душе его делалось все тяжелее и тревожнее.

Врагов он почему-то представлял рыжими, а этот, что поселился у них, черный. Брился он через день, стоя, а Ахмата заставлял держать зеркало. Когда руки мальчика уставали и зеркало начинало дрожать, черный молча, не меняя выражения лица, бил Ахмата носком сапога в колени. Спал черный на бабушкиной кровати и во сне скрипел зубами. Наверно, черный — какой-нибудь начальник, потому что другие пятеро, которые жили в деревне, приветствовали его первыми.

Как-то Ахмат стоял у плетня, чистил мундир черного. По дороге шел другой фашист, с красным лицом и фиолетовыми жилками на щеках. А тут из дома вышел Ибрагим в новой шапке. Эту шапку Ахмат видел раньше. Завитушки ворса на ней — как золотые пчелки. Уже три года лежала она в сундуке, а мать все не давала ее Ибрагиму, все выжидала, когда ему исполнится двенадцать лет. И вот Ибрагиму двенадцать лет. Он надел шапку и вышел на улицу. Мать смотрела в окно и любовалась Ибрагимом. Вдруг краснолицый остановился и показал пальцем на шапку. Ибрагим снял ее, поклонился и опять надел. Тогда краснолицый мотнул головой и сказал:

— Нет! Шапка надо давайт моя.

Ахмат не расслышал, что сказал Ибрагим: он сказал очень тихо. Ахмат только видел, как он поднял обе руки к шапке и стал пятиться, а потом повернулся и побежал. Что-то хлопнуло так негромко, будто кто палкой ударил по доске. Ибрагим упал. Ахмат думал, что он упал от страха. Но краснолицый подошел к Ибрагиму, снял с него шапку и пошел дальше, а Ибрагим не вставал. Ахмат подбежал к нему и стал звать и поднимать. И вдруг увидел, что на губах у Ибрагима красная пена. И под Ахматом сразу поползла земля.