В лесах. Книга Первая, стр. 91

ГЛАВА ПЯТАЯ

За круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы — это ее рук дело. Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья, опять же обитель — можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: «Тайно содеянное, тайно и судится». Так говорится в обителях.

Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы обительской и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно.

— Матушка идет, — выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье. Поджала хвост Фленушка, как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку… Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье. Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных метания.

— Садитесь-ка, матушка, — приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. — Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите, Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи…

— На здоровье!.. Бог благословит, — промолвила мать Манефа.

— Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало — совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежни года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу — вот что значит стары-то годы.

— Какие еще ваши годы, матушка? — ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. — Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй… Оченно вы уж заботны, матушка, вояку малость к сердцу близко принимаете.

— Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала Манефа. — Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего — с хлопотами да с заботами можно бы при господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые — на шестой десяток давно поступила.

— Что ж это за годы, матушка? — сказала Марья Гавриловна.

— Не в годах сила, сударыня, — ответила Манефа. — Не годы человека старят, горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день, ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К тому же дело наше женское — слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет — бабий век». Как на шестой-от десяток перевалят, труд да болезнь только останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, — глубоко вздохнув, прибавила Манефа.

— Матушка! — быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу. — Жизнь мою вы знаете это ль еще не горе!..

— Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня, — внушительно ответила Манефа. — Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И вот теперь, привел бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти божией, а судя по человечеству, кажись бы, и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек — обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только не вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.

— Как про то знать наперед? — сказала Марья Гавриловна.

— Все во власти господней. — Вестимо так, — ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: — А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал к вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину.

— Полноте, матушка. — отвечала Марья Гавриловна. — Ведь я еще давеча сказала вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает…

— Да так-то оно так, — продолжала мать Манефа, — все ж, однако, гребтится ему — не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне прислан.

— Напрасно это, матушка, право, напрасно, — говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы.

— Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь?

— Слава богу, — отвечала Манефа, — дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем бог его посетил.

— Что такое случилось? — озабоченно спросила Марья Гавриловна.

— Знавали ль вы у него приказчика Савельича? — спросила мать Манефа.

— Как не знать, матушка, славный такой старичок, — ответила Марья Гавриловна.

— Помер ведь…

— Полноте?

— Помер, сердечный, — продолжала Манефа. — На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился…

— Царство небесное!.. — набожно перекрестясь молвила Марья Гавриловна.Добрый был человек, хороший. Марьюшка, — прибавила она, обращаясь к головщице, — возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором никак звали? — обратилась она к Манефе.

— Так точно, Георгием. — Прошу я вас, матушка, соборно канон за единоумершего по новопреставленном рабе божием Георгии отпеть, — сказала Марья Гавриловна. — И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.

— Благодарим покорно, сударыня, — молвила, слегка поклонясь, Манефа.Все будет исправлено… Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, — продолжала она. — Одно то сказать — двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил, — верный был человек, — хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит.