На горах. Книга Вторая, стр. 99

Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его".

Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! — подумала она. — Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру».

Вошла разбитная Матрена.

— Что тебе, Матренушка? — спросила ее Дуня.

— Посланный ответа ждет, — отвечала Матрена.

— Скажи, что ответа не будет, — нахмурясь, сказала Дуня.

— Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас.

— Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, — повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом.

Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора.

— Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, — приказала Дуня.

— Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, — сказала было Матрена.

— Затопи, когда приказывают! — повелительно крикнула Дуня.

Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает.

Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны.

После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее.

В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым.

— Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? — спросила она.

— Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, — отвечал Чубалов. — С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры.

Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, — в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию.

— Вы находите ее всех праведнее? — спросила Дуня. Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил:

— Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг.

— Что ж такое, Герасим Силыч? — живо спросила его Дуня. — До чего дошли вы?

— Не в пронос мое слово будь сказано, — запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. — Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там.

И показал на видневшиеся из окна церковные главы.

— Как? В великороссийской? — спросила удивленная Дуня.

— Да, в великороссийской, — твердо ответил Герасим Силыч. — Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю». Задумалась Дуня.

— Да, между тамошним священством есть люди недостойные, — продолжал Чубалов. — Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет — одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов.

Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?»

Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись:

— Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? — спросила Дуня.

— Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, — отвечал Чубалов.

— Такая секта есть, — сказала Дуня. — Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную.

— Не доводилось знать таких, — ответил Герасим Силыч. — Не знаю, про кого вы говорите.

— Вместо моленья они пляшут и кружатся, — тихонько промолвила Дуня.

— Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, — ответил Чубалов. — Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними.

— Что ж вы думаете о них? Что это за учение?

— Бесовское, — ответил Герасим Силыч.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно — не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный.