Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля, стр. 40

– Как «не изменили»? Все отвернулись, все поверили…

– Но вот я же не поверил! Но я – это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю – Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.

– Подождите, Володя. Она – знает?

– Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?

– Я всю неделю у нее жил.

– Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…

Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.

– Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?

– Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.

– Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.

– Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.

Как все алкоголики, он быстро пьянел.

– Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:

А ты, француз, ты ни при чем,
Не лезь и наших душ не трогай,
Мы двое – жертва с палачом,
И мы идем своей дорогой.

Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна – но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность… Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?

– Не знаю, – пробормотал я.

– На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.

– Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…

Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.

– Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.

Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!

10.

Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, – эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.

Я застал ее у себя дома.

– Меня твои соседи впустили, – сказала она.

– Ирина? Ты… с чем ты пришла?

– Витя, я пришла сказать… Я не верю тому, что о тебе говорят.

– Иринка!

– Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что все время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!

Она заплакала.

– Витя, я слабая, я плохая! Я не могу. Ведь это навсегда, ведь это на всю жизнь. Это – как клеймо. Витя, я знаю – нечестно оставлять тебя в беде, но у меня нет больше сил.

У нее похудело лицо, обуглился рот, тени легли под глазами. Но это были не те фиолетовые тени, которые я разглаживал по утрам кончиками пальцев.

– Ну, ударь меня, прогони, скажи что-нибудь…

– Ничего не надо, Ира. Ты права.

– Витя, когда это кончится…

– Это скоро не кончится. Я сейчас зачумленный. Любые жертвы были бы напрасны. Да, конечно, потом, когда-нибудь… Иди. Ты все равно не можешь спасти меня.

Она могла спасти меня.

Она улыбнулась мне от порога жалкой, пристыженной улыбкой. И ушла.

Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали! Да здравствует наша мыслящая молодежь! Вы правы, друзья мои. Ты прав, Феликс, ты прав, Мишка, вы правы, Нина, вы правы, юные мастера трафарета. Ты права, Ирина. И я прав. Все хорошо, все правильно. Нас с тобой двое, Виктор Вольский. Один из нас сидит здесь, в этой комнате, и принимает решения; другой из нас сидит там, у Лурье или у Ряженцевых, и с возмущением говорит о первом, о подонке, о стукаче. Стань на его место, Вольский номер один. Попробуй, найди хоть какое-нибудь оправдание для доносчика, для себя. Нет оправдания. Ты обречен, номер первый. Номер второй вынес тебе приговор. И ты, номер второй, судья, тоже осужден. Мы можем теперь соединиться в одно и расплатиться за себя и за всех. За бездействие, за несодеянное. Слышите, вы, поклонники Хемингуэя, Пикассо и Прокофьева, я расплачусь не за ту вину, которую вы выдумали, а за ту, что действительно есть, за мою вину и вашу! Вашу! Вашу!