Дорогие звери, стр. 18

Дулькейт, наблюдавший очень много пятнистых оленей, просит меня выбросить из головы представления, созданные о их гаремах по немецким описаниям гона благородного оленя. Случается у пятнистых оленей, что сайки стоят с матерью, и рогач не отгоняет их. Бывает, напротив, за оленухой бежит саёк, а сзади его рогач, и саёк покрывает оленуху, а рогач смотрит куда-нибудь в сторону. А то рогач погонится за другим, да и вовсе не вернется к своему гарему. Случается, из кустов покажется какой-нибудь ничем не замечательный рогач, а хозяин-великан без всякого сопротивления оставляет свой гарем.

Лунною ночью олень бывает виден, и к нему можно близко подойти, ночью олень чувствует себя хозяином. Днем олень, кажется, самое пугливое существо в мире.

Еще рассказывал Дулькейт из жизни оленей, что однажды в снежную зиму каким-то образом в парк проник дикий олень; он был, конечно, голоден, быть может умирал с голоду, а парковым оленям была дана подкормка, и они ели у кормушек кукурузу. Завидев дикого, все они бросились к нему и прогнали.

Еще Дулькейт рассказал, что раз зимой к стогу пришла старая оленуха и умерла. На ней были следы от ударов других оленух. Что они, увидев умирающую, забили ее по принципу «падающего толкни», или, может быть, это она не пускала их к сену и они все за это на нее напали? У этой умершей оленухи был плод. Как общее правило, надо принять, что оленухи рождают до смерти и что плод бывает причиной последнего, погибельного истощения. Вечером после ужина мы вышли на крыльцо. Большая Медведица с левой стороны нашего дома вытаскивала из-за хребта последнюю свою звезду. И в том самом месте, где кастрюлька Медведицы опиралась углом своим на гору, слышался рев оленя, он очень редко повторялся, и еще слышался рев другого.

15/X

Олень ревел утром при звездах на том же месте, где вечером, и еще один ревел напротив нашего домика и направо на горе, из-за которой должно было выйти солнце. По лесенке я забрался на крышу и стал наблюдать. На рассвете недалеко от сенного сарая показался черный и важный рогач, навстречу ему шла оленуха, и он пошел к ней навстречу и даже разминулся с ней, как будто шел по своим делам дальше; но только она миновала его, — вдруг он повернулся и за ней, она в рысь, и он в рысь, она во весь дух, и он во весь дух, и так оба исчезли в кустах.

Направо у подножья горы, закрывающей солнце, было несколько оленух, не менее десятка. Из этого стада вышли два рогача и стали подниматься по горе, медленно расходясь под углом, потом оглянулись и стали медленно сходиться под углом: пройдут по два шага, потом станут и долго косятся, как петухи. Между тем внизу, возле гарема, замаскированный от наблюдения высокой травой, вдруг обнаружился громадный рогач. Так вот и являлся гон на рассвете: стадо оленух внизу под горой и возле них ходит рогач, повыше на горе стоят два рогача-ассистента, неустанно следя друг за другом. Потом солнце вышло из-за горы, ослепительно засверкала кристаллами мороза трава, и наблюдать оленей на этой горе стало невозможно. На другой же горе рогач медленно уводил оленух за перевал. В распадке, заросшем широколиственным кустарником, слышался рев на все лады, и просто и-и-и (свист) и о-о-о (рев), и еще вроде ав-ав: как будто олень ругался. Можно было понять, что издали множество побочных звуков пропадало.

Д. пришел ко мне и таинственным знаком попросил следовать за собой. В сенях он остановился и попросил меня слушать: что-то гудело, вроде того, как от ветра гудит телеграфный столб.

— Что это? — спросил он.

Я не мог объяснить.

— Вот уже три дня гудит, — сказал Д.

Пришел китаец. Д. спросил его так же, как и меня. Китаец вслушался и вдруг переменился в лице.

— Война будет! — сказал он.

— Уже есть, — ответил Д. — Вчера в городе мне передавали, будто японцы высадились в Корее: война с Китаем началась.

— Я тоже это слыхал, — сказал китаец, — а давно ли это гудит?

— Дня три.

— Да, дня три началось.

Китаец взял свои ведра и дальше пошел. А мы принесли лестницу, вынули потолочную тесину и между этой, потолочной, и другой, повыше, темное пространство осветили карманным электрическим фонариком. Электрический луч в один миг уничтожил суеверие: между потолочинами гудел бражник, большая бабочка. Вот и все! Исчезла вся таинственность. Но мне показалось тоже таинственным из рассказа Д. о бабочках. Однажды в Сучане ночью на свет слетелось столько бабочек, что ухо явственно различало шелест их крыльев. Сколько же их было? И какие они большие в этом крае! Вот бы послушать ночью шелест крыльев уссурийских бабочек.

И что особенно показалось мне замечательным, это тот же самый электрический луч, уничтоживший суеверную тайну, самый этот луч сегодня вечером может привлечь насекомых, и мы будем слушать естественную тайну шелеста крыльев уссурийских бабочек в ночной тишине.

После чая я пошел левой стороной бухты возле Туманной горы и против солнца снимал горный камыш. Не доходя мыса Шульца, сбился с тропы, но потом нашел ее и, перевалив сопку, увидел Голубую падь и в ней в полгоры ныне оставленную сторожку. Потом на лавочке возле этой пустынной избушки я отдохнул и начал лазить по скалам, чтобы при помощи снимков зеленых пиний, черных скал на фоне голубого моря хоть как-нибудь на панхроматической пленке изобразить себе на память прелесть Голубой пади. После того я спустился к ручью и в каменной россыпи потерял тропу. Перейдя ручей, задумал подняться на самый верх, идти дальше по хребту, как барсы ходят и тигры, по тому самому хребту я шел, где некогда был изловлен сразу четырьмя грелевскими капканами барс, о котором я записал интересный рассказ. По пути наверх не раз слышался свист и последующий за тем топот спугнутых мною оленух. Но рогачей совсем не было слышно. Я не добрался до самого верха, потому что вслед за Голубой падью открылся вид на Запретную и рядом с ней на Барсову. Поснимав погребальные сосны в Запретной пади, я перебрался в Барсову падь, спустился почти к самому морю и без тропы с трудом одолел подъем по Барсовой пади, по Запретной перешел обратно в Голубую. Солнце было уже над самым морем, когда я снова отдыхал на лавочке возле сторожки. Мыслей в голове у меня, кажется, не было никаких, но, может быть, было что-то лучше и важней всяких мыслей: мысли об этом после начинаются, спеют, как яблоки, и падают.

16/X

Оленьи повадки в это время года такие, что около пяти вечера все они выходят из кустов в открытые пастбища и там проводят всю ночь, а после восхода солнца медленно стягиваются и к десяти утра все убираются в кусты.

В четыре вечера за мной приходит самый опытный охотник Долгаль, чтобы показать мне гон оленей на пути их перехода из бухты Теляковского в бухту Астафьева. Разговор наш начался о предположении Дулькейта, что будто бы в Старом парке некоторые оленухи могут остаться неоплодотворенными.

— Так это вам Георгий Джемсович сказал?

— Да, он сказал.

— А не спросили вы его, отчего истощается олень во время гона?

— Нет, я не спрашивал, я сам знаю: рогач худеет оттого, что не ест почти ничего и ревет.

— А главное, что много ходит по следам оленух, но воздуху чует и ходит с одного конца парка за восемнадцать верст, он может за ночь это пройти, если только есть охочая оленуха. Возьмите любую точку времени, вот хоть сейчас, много ли в эту точку есть охочих оленух? Очень даже мало, а рогачи все в охоте и все рыщут, и для них следы на земле и ветер, и она ведь тоже не иголка, и раз ей охота, то тоже и ей незачем прятаться, как же им ее не найти. Ах, Георгий Джемсович! Рогач не ест, рогач ревет, рогач рыщет в парке из конца в конец. Рогач не человек, он не на службе, у него довольно времени. У рогача служба одна, как бы верхом сесть, а Георгий Джемсович нашел каких-то неоплодотворенных оленух.

Трудно было представить себе более расстроенного человека, чем этот старый охотник. Я даже начал колебаться в себе, а что если я как-нибудь ослышался, не так понял.