Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души», стр. 16

Гоголевская фраза, как правило, объемна по смыслу: взятая в целом, она уточняет те смысловые оттенки, которые содержатся в той или иной ее части, хотя и не отменяет их целиком. «И наврет совершенно без всякой нужды, — сказано о Ноздреве, — вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: „Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить“» (VI, 71). Оценка героя — бессовестного вруна — как будто очевидна, но словечко вдруг, да и похвальба о лошади голубой или розовой шерсти свидетельствуют, что фантазии рождаются в сознании Ноздрева мгновенно, импровизационно и обнаруживают в нем потенциал творческой натуры: от лошади «голубой шерсти» до «синей птицы» не так уж далеко.

Фантазиями, непредсказуемостью Ноздрева заражены и его вещи. Шарманка, которая вначале «играла не без приятности», затем вдруг изменила заложенное в нее музыкальное содержание: «мазурка оканчивалась песнею: „Мальбрук в поход поехал“, а „Мальбрук в поход поехал“ неожиданно завершался каким-то давно знакомым вальсом». «Мальбрук в поход поехал» — старинная французская песня. Переведенная в конце XVIII века на многие языки, она получила распространение в России во время Отечественной войны 1812 г.: неудачный поход Мальбруга (так называли французы герцога Мальборо, командовавшего английскими войсками в войне с французами за испанское наследство) связывался с поражением Наполеона. В доме Ноздрева эта песенка иронического характера — знак времени, но скорее бессознательный; она приходит на смену одной песни, заменяется другой. Ноздрев, скорее всего, мог бы напеть мелодию, но не воспроизвести содержание.

Автор неоднократно оценивает своего героя достаточно жестко, ирония вот-вот готова обернуться сатирой. Пожалуй, главный упрек, который он высказывает Ноздреву (впрочем, не слишком его акцентируя), — неспособность меняться, т. е. развиваться, совершенствоваться: «Ноздрев в тридцать пять лет был таков же совершенно, каким был в осьмнадцать и в двадцать: охотник погулять» (VI, 70). Но воспроизводя речи героя, его фантазии, его азарт, автор позволяет самому читателю определить отношение к этому «историческому человеку». Как и в других главах, автору хотелось бы, чтобы читатели и дистанцировались от героя, и узнавали его — в себе, в других… Ноздрев, действительно, исторический человек, поскольку в любой исторический период заявит о себе, чуть-чуть видоизменив форму, а может быть, и оставив ее прежней. «Ноздрев долго еще не выведется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком» (VI, 72).

Одному из немногих — Ноздреву — автор отводит существенное место в завершающих главах поэмы. Бал у губернатора (в восьмой главе) — это и момент наивысшего торжества Чичикова, и его поражение, конфуз, неожиданное падение с той высоты, на которую он взлетел (или вскарабкался?). Появление Ноздрева в одно мгновение разрушает атмосферу светского веселья. «А, херсонский помещик, херсонский помещик!» — кричал он, подходя и заливаясь смехом, от которого дрожали его свежие, румяные, как весенняя роза, щеки. «Что? Много наторговал мертвых?» (VI, 172).

Ноздрев срывает с Чичикова маску херсонского помещика, он развенчивает его смехом, как это и принято в народной смеховой культуре. Но если карнавальный смех охватывает всех без исключения, поскольку на карнавале нет действующих лиц и зрителей, осмеянию могут подвергаться все, то от Ноздрева «все отступились и не слушали больше», однако «все же слова его о покупке мертвых душ были произнесены во всю глотку и сопровождены таким громким смехом, что привлекли внимание даже тех, которые находились в самых дальних углах комнаты» (там же).

Когда чиновники приглашают Ноздрева, чтобы задать ему вопросы о Чичикове, он на каждый вопрос отвечал положительно, тут же сочиняя отдельный сюжет, не смущаясь тем, что сам мог бы пострадать. «На вопрос не шпион ли он… Ноздрев отвечал, что шпион» — и доказывает это тут же придуманной историей. «На вопрос, не делатель ли он фальшивых бумажек, он отвечал, что делатель…» (VI, 208) и т. д. Сразу видно, как хочется самому Ноздреву побыть и шпионом, и делателем фальшивых бумажек, и увезти губернаторскую дочку если не для себя, то для «вернейшего друга».

Но этот творческий запал Ноздрева в конце концов вступает в такую фазу, что все заинтриговавшие чиновников сюжеты обесцениваются, и жизнедеятельные способности Ноздрева оказываются под сомнением: «Ноздрев понес такую околесину, которая не только не имела никакого подобия правды, но даже просто ни на что не имела подобия, так что чиновники, вздохнувши, все отошли прочь» (VI, 209). Поиск живого содержания жизни может завершится его обретением, но, будучи лишь стихийным, грозит обернуться утратой ее устойчивого, серьезного содержания.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пережив небольшое, но неожиданное и потому неприятное потрясение, Чичиков, пусть и не надолго, но задумывается о своем будущем, и внутренние побуждения героя, до поры до времени скрытые от читателя, проступают на мгновение сквозь заурядность его жизни, столь похожей на жизнь господ «средней руки». Оказывается, Чичикова тревожит возможность прожить, «не оставивши потомков, не доставив будущим детям ни состояния, ни честного имени». «Герой наш, — комментирует автор, — очень заботился о своих потомках» (VI, 89). Бричка Чичикова, на которую «наскакала коляска с шестериком коней», поневоле вынуждена остановиться — и взору героя предстают две дамы, сидящие в коляске: «одна была старуха, другая молоденькая, шестнадцатилетняя, с золотистыми волосами, весьма ловко и мило приглаженными на небольшой головке» (VI, 90). Автор не спешит передать впечатление, которое дамы (прежде всего, «молоденькая») произвели на Чичикова. На первый план вынесена та бестолковая кутерьма, которую вызвало столкновение экипажей, и описание бытовой неразберихи таково, что сквозь незначительный, случайный эпизод начинает проступать бестолковость, бессмысленность автоматически движущейся жизни. Нелепы, беспомощны в этой ситуации все: господа, кучера, мужики, подошедшие из соседней деревни. Коням в этом эпизоде не случайно отведено немалое место. В поведении людей и коней заметно странное сходство: в их действиях если и есть какая-либо логика, то она столь глубоко скрыта, что постороннему взгляду практически недоступна. Все заняты тем, чтобы поскорее развести экипажи, но, оказывается, далеко не все готовы спешить. В этой куче людей и коней обозначается какая-то своя, особая жизнь. «Чубарому коню так понравилось новое знакомство, что он никак не хотел выходить из колеи, в которую попал непредвиденными судьбами, и, положивши свою морду на шею своего нового приятеля, казалось, что-то нашептывал ему в самое ухо, вероятно, чепуху страшную, потому что приезжий беспрестанно встряхивал ушами» (VI, 91). Не так ли и мужики, получившие возможность понаблюдать новое для них зрелище, не спешат разрешить ситуацию, хотя и дядя Митяй, и дядя Миняй, и все прочие пытаются высвободить перепутавшиеся экипажи. Митяй и Миняй как клоунская пара, один «сухощавый и длинный с рыжей бородой», другой «широкоплечий мужик с черною, как уголь, бородою и брюхом, похожим на тот исполинский самовар, в котором варится сбитень для всего прозябнувшего рынка» (VI, 91), словно разыгрывают сценку на городской рыночной площади, где одновременно и торгуют, и устраивают народные театральные представления, и где балаганные деды зазывают народ, привлекая всех немудреными шутками. Гоголевский текст, не нарушая основной логики повествования, захватывает попутно пласты той жизни, которая располагается рядом с жизнью главных действующих лиц поэмы. Всему здесь находится место: чубарому коню, умудряющемуся засовывать «длинную морду свою в корытца к товарищам, поотведать, какое у них было продовольствие» (VI, 90); некоему Андрюшке, который из наблюдателя выдвигается в действующее лицо, усаживаясь «на присяжного» в то время, когда дядя Митяй и дядя Миняй «сели оба на коренного».