Строговы, стр. 80

– Не знаю…

– А вот я знаю, – сказала Дубровчиха, опять лизнув кончиком языка верхнюю губу. – Вот бывает так, – заговорила она, пряча руки в рукава своей ветхой шубенки. – Осенью работаешь на полях. День холодный, дождик идет. Ты вся иззяблась, руки не гнутся, а дело бросить нельзя. На душе у тебя худо, и все-то тебе не мило. Думаешь: чем так жить, лучше об колоду головой. А глядишь, вон уже над лесом и небо от тучек очистилось. Вот-вот и солнышко выглянет. И знаешь: есть худо, а будет хорошо. А вот как бы ты, милая моя молодушка, стала жить, если бы знала только одно: худо. Было худо, есть худо и будет худо. А? Ну-ка? – Дубровчиха обвела взглядом окружавших ее баб, помолчала и закончила: – Вот так-то и Ксюша. Жила – и вся ее жизнь была худо. Худо было вчера, худо сегодня, худо завтра.

– Куда хуже! Собаке – и той лучше, – вырвался у кого-то возмущенный возглас.

– Я с ней как-то в бане вместе была, – заговорила Пелагея Горбачева. – Скинула она с себя паневу, я взглянула на нее и заплакала. Вся-то она синехонька, как чугунок. Говорю ей: „Ксюша, как ты это переносишь-то?“ Думала, она тоже заплачет. Нет, так только вся передернулась. „Куда же, говорит, Пелагеюшка, деваться-то? Я, говорит, ему шибко-то не поддаюсь, а то бы давно к Устиньке отправил“. И вот отправил-таки! – Пелагея заплакала, громко всхлипывая.

– Я у них, у Штычковых-то, в прошлом году молотила, – начала рассказывать вдова Устинья Пьянкова. – Пришли мы раз в дом, сели обедать. Демьян-то в передний угол, под иконы, забрался. Ксюша пристроилась на уголочке. Только села, Демьян кричит: „Ксюха, подай квасу!“ Она подала, села. Ложку хлебнула, он опять кричит: „Ксюха, принеси молока!“ Она побежала в погреб за молоком, принесла. Не успела к столу сесть – он опять кричит. Так и пробегала она весь обед.

– То ли с ним бывало! – воскликнула Парашка, рябая, низкорослая баба, жена Тихона Бодонкова. – Больше года я у них жила; слава богу, насмотрелась. Поедет, бывало, в город, себе и матери и то купит и это, а Ксюше ничего. Стоит она, бывало, у дверей, смотрит на все, как чужая…

Анна слушала баб, готовая в любую секунду крикнуть: „Хватит! Сил нету дальше слушать“. Но бабы не умолкали, и вслед за Парашкой стала рассказывать Аграфена Судакова, потом Татьяна Пояркова, Авдотья Горячева, Нелида Зотова. Анна слушала их, и до того ей было жалко Ксюху, что слезы лились из ее глаз, и она не замечала замерзших слезинок на овчинном воротнике шубы. Но вместе с чувством жалости к Ксюхе в ней все больше нарастало чувство ненависти к Демьяну. Когда кто-нибудь из баб упоминал его имя, она мысленно кричала: „Варнак! Идол! Убийца!“ Она вспомнила, что тогда, после смерти Устиньки, ей жалко было его, и он, чувствуя ее жалость, ища утешения, пришел к ней. Мысль о том, что и теперь Демьян мог подумать, что она жалеет его, потрясла Анну.

Бабы разошлись уже в потемках, когда взошел месяц, и мужики, окончив поиски, собрались в круг для того, чтобы обсудить, что делать дальше.

На другой день утром всем стало известно, что в Волчьи Норы из Жирова приехали урядник и волостной старшина. Не только ребятишки, но многие бабы и мужики потянулись к дому Штычковых. В том, что Демьян на этот раз не уйдет от ответа, никто не сомневался, и всем хотелось посмотреть, как его повезут в тюрьму.

Однако спустя час-другой через обледеневшие окна послышались громкие возгласы, нескладный говор, и всем стало ясно, что ждать нечего. Когда Анна узнала, что посещение урядником и старшиной Штычковых окончилось попойкой, она так вознегодовала, что Агафья, бывшая вместе с ней, сказала:

– Ты что, Нюра? На тебе лица нету. Ты смотри и вправду не удумай баб к Демке вести. Все они сейчас злющие, попадется он, так и в самом деле живой не вырвется. – Пройдясь по избе и повздыхав, Агафья добавила: – Видно, уж такая судьба у нашей сестры. Один ли Демьян такой? Походи-ка по народу да послушай. В позапрошлую весну, помнишь, когда я к святителю Иннокентию помолиться ходила, понаслышалась я всего. Шли раз через трактовое село, смотрим – народ сбежался. Мы тоже подошли, спрашиваем, что случилось. Бабу, говорят, мужик топором засек. Вот какая она, жизнь-то, у баб…

– Дуры бабы! – крикнула Анна, чувствуя, что, если свекровь и дальше будет рассуждать так спокойно, она не сдержится и оскорбит ее.

Но Агафья словно поняла это и, помолчав, спросила:

– Чем же они, по-твоему, дуры?

– А тем, что смирные больно! По зубам надо таким, как Демьян, давать.

Агафья согласилась:

– Это, положим, так. Меня вот Захарка ни разу за всю жизнь не ударил, а все, может, оттого, что с первого разу не далась я ему. Помню, смолоду еще это было, взъерепенился он чего-то и на меня с кулаками. Я белье катала, валек в руках у меня был. Отбежала я от стола к печке и кричу: „А ну, иди, иди, я тебя вот как тресну вальком, враз образумишься!“ Этим все и кончилось. С того дня Захар уж никогда на меня руку не подымал. Шуметь шумел, а чтобы бить – об этом и думать забыл.

Анна долго не могла успокоиться. Воспоминание о том, что она так верила Демьяну Штычкову, так жалела его, наполняло ее жгучим стыдом. Ведь и она могла быть женой Демьяна и разделить участь Устиньки или Ксюши. И ей хотелось отомстить Демьяну, который мог быть и ее убийцей. Но случай для этого не приходил.

Демьян отвез старшину и урядника в Жирово и недели две не появлялся в Волчьих Норах. Когда он вернулся, никто не знал. Сидел Демьян больше дома, лишь изредка видели его идущим в церковь или к Юткиным. Улицей, он проходил быстро, низко опустив голову, стараясь не смотреть людям в глаза.

Отходчиво и жалостливо бабье сердце. Многим стало казаться, что Штычков глубоко переживает смерть Ксюши. У колодца бабы судачили:

– Гляди, как перевернуло мужика! Сорокоуст, слышь, попу заказал, за упокой души ее, горемычной, молится, да и пить, видать, перестал.

Но Анну не трогали эти разговоры. Она лучше знала Демьяна и не верила его скорбному виду.

4

В прощеное воскресенье на масленой неделе Демьян решил показаться на людях. Он наелся блинов, изрядно выпил и велел работнику запрячь пару лошадей в новую кошеву.

„Чего теперь опасаться? – думал он, выезжая за ворота. – Сорокоуст по покойнице справлен чин чином, да и день такой: каждый у мира прощенья просит и каждому мир прощает…“

Застоявшиеся сытые лошади рванулись вперед, обгоняя кошевки и розвальни, наполненные детворой, парнями и девками. По селу разливался звон бубенцов и звуки тальянок, слышался визг и смех. Лошади с заплетенными в челки и гривы разноцветными лентами тяжелой рысцой тащили до отказа переполненные сани. У ворот сидели мужики и бабы, весело перекликались с проезжавшими мимо сыновьями и дочерьми.

Демьян стрелой пролетел длинной улицей и, повернув обратно, пустил коней шагом. У одного из домов раздался насмешливый голос:

– Прокатил бы, что ли, Минеич! С бабами-то скорее тоску-кручину развеешь!

Демьян повернулся к бабам, остановил лошадей и, ухмыляясь, сказал:

– Садитесь, коли охота. Лошадям все одно надо проминку дать.

– Ты насчет лошадей зубы не заговаривай, – прозвучал тот же голос. – Женихаться поди опять будешь? Может, и угощение припас?

– И угостить могу, – засмеялся Демьян. Он достал из передка кошевы два кулька с пряниками и леденцами и высыпал их содержимое прямо на дерюжку сиденья.

„Господи! Да он впрямь кататься с бабами выехал, рожа бесстыжая!“ – вспыхнув от негодования, подумала Анна и вдруг, на что-то решившись, выбежала вперед, громко крикнула:

– А мы от угощения не откажемся, Демьян Минеич! Только, чур, править я буду!

Она первая прыгнула на сиденье, выхватила вожжи из рук Демьяна. За ней в кошеву со смехом вскочили бабы, ухватились друг за друга.

Анна хлестнула вожжами, кони разом взяли и понеслись. Из-под копыт в разные стороны полетели комья снега. За санями вихрем взвился искрящийся на солнце снежный пушок.

Раздувая до красноты ноздри, лошади промчались мимо дома Юткиных и церкви и, когда поднялись на гору, перешли с галопа на рысь. Демьян привлек к себе Анну.