Строговы, стр. 40

– За гольтепу, сват, заступаешься? Ты, Захарка Строгов, сам гольтепа! Ты сам двадцать лет чужой хлеб ел.

– Я не чужой ел! Свой! Заработанный! Ты чужой хлеб ешь! Чужой! Грабленый! – кричал Захар. От волнения и натуги, с какой он старался перекричать Юткина, у него на щеках проступил яркий румянец.

Смуглое лицо Евдокима побелело. Кто-то из мужиков, наблюдавших за ссорой, не выдержав, крикнул:

– Так его, дьявола ненасытного!

Платон метался около Евдокима и Захара, уговаривая их прекратить ссору. Старик понимал, что возникла она не в урочный час: народ и без того роптал на Юткиных и Штычковых.

Длинные языки болтали, будто кто-то опять грозится пустить им красного петуха. Всем еще был памятен поджог кладей, учиненный неизвестно кем несколько лет тому назад. Платон побаивался: а ну-ка и в самом деле удумает кто-нибудь повторить!

На крик из дома прибежала Марфа. Не понимая, что происходит, она несколько секунд с испугом и удивлением смотрела на разгневанных Евдокима и Захара и вдруг заголосила, пытаясь хоть этим прекратить ссору.

Но Захар и без того решил отступить. Все, что надо, он высказал прямо в глаза, с обычной для него резкостью. Он решительно направился к лошади, хотя дело, из-за которого он приехал в Волчьи Норы, осталось несделанным.

– Пропадите вы пропадом и с хлебом вашим! Лучше с голоду сдохну, а кланяться вам не буду! – крикнул Захар.

Платон и Марфа пытались остановить его, зазывали в дом, не советовали из-за пустяков мир терять, но Захар был неумолим.

Он уехал, ни с кем не простившись.

2

Тоскливо и скучно было этой зимой на пасеке Строговых.

Захар больше не ездил к сватам, не возвращался, как обычно, из Волчьих Нор навеселе и целыми днями возился у своих колод в подвале. Опасался старик: передохнут пчелы – тогда пасеке гибель, а надежда на землю плохая.

Анна тоже больше не навещала родительский дом. Ехать мириться с матерью первой – гордость не позволяла. Со страхом думала она о том, что придется, может быть, продать лошадей. Тогда конец и ее хозяйству. Без лошадей, без семян пахоты не поднять.

В доме все ходили хмурые, неразговорчивые, погруженные в свои невеселые думы. Будущее не сулило ничего хорошего.

Даже дед Фишка потерял свою обычную жизнерадостность. Раза два еще по первой снежной пороше сходил он на охоту, да принес только одного тощего зайца и трех белок. Старик явно скучал по племяннику: брался за то, за другое, но бросал всякое начатое дело незаконченным и больше отлеживался на печи, о чем-то все думал, вздыхая и кряхтя.

А Артемка, так тот всю душу вымотал у матери. Не успеет утром глаза продрать – и за свое:

– Ма-ам, чего же тятя-то опять не приехал?

Анна не находила себе покоя.

«Ехать в город, не ехать?» – в который раз спрашивала она себя и все ждала, что Матвей скоро вернется на пасеку. Смутная тревога за мужа, за семью, за будущее своего хозяйства не покидала ее.

В один из воскресных дней в середине зимы она поехала в Волчьи Норы. Никаких особенных дел на селе у нее не было. Просто захотелось хоть на несколько часов вырваться из дому. Даже самой себе она не хотела признаться, что не могла больше томиться ожиданием, что погнало ее вдруг на село желание узнать, нет ли письма от Матвея. Староста мог передать письмо Юткиным, а те, при нынешних отношениях, и не подумают привезти его на пасеку.

После сильных снегопадов и метелей ударил крепкий мороз. Рыжий, золотистой масти жеребчик резво бежал, играя селезенкой. Под монотонное поскрипыванье полозьев Анна в сотый раз передумывала всю свою жизнь. И в сотый раз приходила к одному и тому же безутешному выводу: нет, неудачно она вышла замуж за охотника. К крестьянскому хозяйству Матвея не привязать. И раньше-то больше в тайге пропадал, а теперь вот из города не вытянешь. Ни жена, ни дети, видать, не дороги. Даже писать перестал. И войны-то никакой нет. Так, поболтали люди, да и перестали.

За полверсты до Волчьих Нор Анна остановила коня, подтянула подпругу, поправила чересседельник. Любила она похвалиться перед людьми хорошей упряжкой.

С бугра хорошо было видно село: на задах дворов чернели ометы соломы и сена, в небе стояло облачко дыма, и ветерок наносил запах гари.

Анне взгрустнулось. Она вспомнила, как раньше, еще до замужества, приходила вот на этот самый бугор с подругами на троицу, гуляла в зелени березок с венком на голове из весенних цветов. Где-то вот тут, в буераке, у журчащего холодного ручейка, волнуясь, Матвей обнял ее и неумело поцеловал в краешек губ. Анна так ярко представила это, что даже теперь, спустя много лет, ощутила в себе то волнение, которое поднял в ней тогда этот первый поцелуй Матвея.

Резвой рысью жеребчик бежал к селу. Он точно понимал, чего от него хотела хозяйка, и, колесом выгнув шею, красиво перебирал ногами.

В проулке, у въезда в Волчьи Норы, донеслись причитания какой-то бабы. Анна подумала:

«Не к добру это».

Ломким, рыдающим голосом баба причитала:

– Ох, да матушка моя ро-одная! Да зачем ты меня спороди-и-ила!..

«А, видно, Мишучиха умерла», – решила Анна, вспомнив хворавшую старуху, соседку Юткиных, и, чтобы не встречать похороны, остановилась в проулке. Однако на улице никто не показывался, а к причитающей бабе присоединились новые голоса. Какая-то молодка полуохрипшим голосом истошно взвизгивала:

– Не пущу!.. Вась!.. Не пущу-у!..

«Нет, это не по мертвому причитают», – поняла Анна и, охваченная тревогой, поспешно задергала вожжами.

Выехав из проулка на широкую улицу, она увидела толпу народа, сгрудившуюся у подвод.

– Это почему бабы ревут? – спросила Анна у проходящих парнишек.

– Японца бить мужиков отправляют, – объяснил на ходу один шустрый мальчуган и, видимо удивленный тем, что Анна до сих пор не знает такой новости, сказал товарищу: – Ну и дура – будто с того света!..

Анна подъехала к толпе и остановила лошадь. Из двора Никиты Пьянкова в обнимку вышли его сын Ермолай и Мартын Горбачев – старые сослуживцы Матвея. Поддерживаемые с обеих сторон женами, они пьяно орали.

Эх, да зачем нас забрили в солдаты
Да гонят на Дальний Восток?
А ну, да причем же мы тут виноваты,
Коли вышли на лишний вершок?..
В другом конце кто-то затянул одиноко:
Прощай, родимая сторонка,
Прощай навеки, навсегда…

– Настя! – кричал какой-то мужик в другом месте. – Лошака береги! Жеребец будет – картина! – И безнадежно добавил: – Эх, все сгинет!

Скоро к толпе подошли поп, дьякон и Евдоким Юткин, исполнявший обязанности церковного старосты.

Начался молебен. Надрывая глотку, дьякон провозглашал «здравие государю-императору Николаю Александровичу» и «победу христолюбивому воинству». Но трудно было перекричать толпу. Молебен никто не слушал.

Через несколько минут, закончив службу, поп тыкал заиндевевший от мороза крест в губы плачущим, обезумевшим от горя солдаткам.

– Кончай прощание, мужики! – крикнул староста Герасим Крутков, который должен был сопровождать мобилизованных в город.

Снова начались причитания. Немало Анна прожила на белом свете, а подобного ни разу не слышала.

Особенно дико, надсадно голосила жена Мартына Горбачева, Пелагея, обычно веселая, бойкая бабенка:

– Мартынушко мой, да соколик ты мой ненаглядный, да на кого ж ты нас спокидаешь? Да чует мое сердце, да чует мое ретивое: вековать мне век одинешенькой, да только с малыми ребятками!

Она опустила голову на плечо Мартыну, а он, будто не замечая ее, обнимал гармониста и громко выкрикивал:

– Поехали! Поехали, Митрофан! На тот свет поехали!

Отдельным кружком, в стороне от толпы, с батожками в руках стояли старики. Были тут известный зубоскал Петруха Минаков, по прозванию Царь Давид; дед Лыков, по-уличному просто Лычок; Кондрат Гуменнов, прозванный за высокий рост Полтора Кондрата; старый поселенец, начетчик Святого писания Григорий Сапун. Они смотрели на толпу, переговаривались, вспоминали былое. К ним подошел Евдоким Юткин, в волчьей дохе нараспашку и белых, украшенных красной росписью валенках.