Палая листва, стр. 4

Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может, и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем тяжкое бремя происшедшего.

Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату, полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение. Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике – искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие – трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого… Самые старые – за октябрь девятнадцатого. Я думаю: «Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками».

Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: «У него были две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник». Я все собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет, кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: «Вот он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него – взять в последний путь те же вещи, что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее». И тут мне в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно.

Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.

«Половина третьего, – думаю я. – Половина третьего 12 сентября 1928 года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы». Аделаида спросила его: «Какой травы, доктор?» И он своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда гнусавости, ответил: «Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы».

2

Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями обшивала соседей на машинке «Доместик», одной из четырех имевшихся тогда в селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где сложно переплетались простосердечие и недоверчивость.

Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела, толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи, несмотря на то что оба делили кров моего отца – она как прислуга, выросшая в доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала.

Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы шили мое подвенечное платье.

Через три-четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая – новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже в манере креститься было что-то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в доме и удивлению тех, кто видел ее впервые.

Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было что-то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на высоких каблуках, кто-то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа, находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если делает что-то, с чем не согласны остальные.

Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей доктора. Она открыла лавочку и по-прежнему ходила к обедне, как важная дама, не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме.