Палая листва, стр. 16

Должен признаться, я не изумился. Я не почувствовал ни возмущения, ни замешательства, ни гнева. Я не почувствовал ничего. Возможно, его признание было, на мой взгляд, слишком вопиющим и не вмещалось в нормальные рамки моего восприятия. Я оставался бесстрастен и даже не знал почему. Оставался на месте, тих, неизменен, так же холоден, как и он с его тягучим голосом жвачного животного. И лишь после долгого молчания, в продолжение которого он, не двигаясь, сидел на кровати, словно ждал, чтобы я первый что-то предпринял, я в полной мере осознал значение его слов. Но было уже поздно возмущаться.

– Разумеется, вы понимаете положение, доктор. – Это было все, что я смог вымолвить. Он сказал:

– Человеку свойственно принимать меры предосторожности, полковник. Когда вы рискуете, вы об этом знаете. Если вышла осечка, значит, помешало что-то непредвиденное, над чем вы не властны.

Мне были знакомы эти обиняки. Как обычно, я не мог понять, к чему он клонит. Подвинув стул, я сел напротив него. Он встал с кровати, застегнул ремень, подтянул и оправил брюки. Из дальнего конца комнаты он сказал:

– Что я принял меры предосторожности – это так же верно, как и то, что она беременна уже второй раз. Первый раз это случилось полтора года назад, но вы ничего не заметили.

Он продолжал говорить безо всякого чувства, снова направляясь к кровати. Я слышал в темноте его медленный твердый шаг по каменному полу.

– Но тогда она была согласна на все. Теперь нет. Два месяца назад она сказала мне, что опять в положении, и я ответил ей, как и в первый раз: приходи вечером, я приготовлю тебе то же самое. Она сказала: не сегодня, завтра. Зайдя на кухню выпить кофе, я напомнил ей, что жду ее, но она ответила, что не придет вообще.

Он подошел к кровати, но не сел, опять повернулся ко мне спиной и начал новый круг по комнате. Я слышал его слова, слышал прилив и отлив его голоса, как будто он говорил, качаясь в гамаке. Он рассказывал без волнения, но с уверенностью. Перебивать его было явно бессмысленно. Я слушал, и только.

– Тем не менее через два дня она пришла, – говорил он. – У меня все было готово. Я велел ей сесть вон там и пошел к столу за стаканом. Но когда я сказал ей: «Выпей», я понял, что на этот раз она пить не будет. Она поглядела на меня без улыбки и сказала с оттенком злорадства: "Этого я не стану

Его невозмутимость вывела меня из себя. Я сказал ему:

– Доктор, вас это не оправдывает. Ваш поступок предосудителен вдвойне: во-первых, это связь у меня в доме, во-вторых, аборт.

– Но вы же видите, что я сделал все, что мог, полковник. Большего я сделать не мог. Когда я понял, что положение безнадежно, я решил поговорить с вами. Собирался на днях это сделать.

– Полагаю, вы знаете, что существует средство для исправления такого рода положений, если, конечно, имеется подлинное желание загладить обиду. Правила нашего дома вам известны, – сказал я.

– Я не хочу доставлять вам беспокойство, полковник, поверьте мне. Вот что я намерен предложить: я возьму с собой индианку и переберусь в угловой дом. Он не занят.

– Открытое сожительство, доктор, – сказал я. – Знаете ли вы, что это для вас означает?

Он вернулся к кровати, сел, наклонился вперед и заговорил, опершись локтями на колени. Тон его изменился – раньше он был холоден, теперь в нем зазвучали ожесточение и вызов.

– Полковник, я предлагаю вам единственное решение, которое не причинит вам неудобства. В противном случае я заявлю, что ребенок не мой.

– Меме скажет, что он ваш, – ответил я, начиная негодовать. Его манера выражаться сделалась вызывающей и дерзкой, чтобы не возмутиться.

Но он возразил жестоко и непреклонно:

– Будьте благонадежны, полковник. Меме этого не скажет. Потому я и предлагаю – я заберу ее в угловой дом и избавлю вас от неприятностей. И это всё, полковник.

Он с такой уверенностью заявил, что Меме не посмеет приписать ему отцовство, что на этот раз я всерьез растерялся. Мне что-то подсказывало, что его убежденность имеет глубокое основание. Я сказал:

– Мы верим Меме, как собственной дочери, доктор, и мы примем ее сторону.

– Если бы вы знали то, что знаю я, вы не говорили бы так, полковник. Извините за резкость, но, сравнивая индианку с дочерью, вы оскорбляете свою дочь.

– У вас нет оснований говорить это, – сказал я. Но он ответил с той же горечью и твердостью в голосе:

– Нет, есть. И говорить, что она не может назвать меня отцом своего ребенка, есть основания тоже. – Он откинул голову и глубоко передохнул. – Если бы у вас нашлось время понаблюдать за Меме, когда она выходит вечером из дому, вы не стали бы от меня требовать даже, чтобы я взял ее к себе. В данном случае все неприятности достаются мне, полковник. Я взваливаю на себя младенца, чтобы избавить вас от неудобств.

Тогда я понял, что с Меме он к церкви и близко не подойдет. Но самое тяжелое – это что его последние слова не отвратили меня от поступка, который пал страшным бременем на мою совесть. Я держал в руке сильные карты. Но единственной, которую держал он, было достаточно, чтобы играть против моей совести.

– Очень хорошо, доктор, – сказал я. – Я сегодня же распоряжусь, чтобы вам приготовили угловой дом. Но так или иначе, я желаю самым недвусмысленным образом заявить, что изгоняю вас из своего дома. Вы уходите не по своей воле. Полковник Аурелиано Буэндиа заставил бы вас дорого заплатить за то, как вы оправдали его доверие.

Я думал, что это подстрекнет его к ярости, и ждал бури темных первобытных чувств, но он обрушил на меня всю тяжесть своего достоинства.

– Вы порядочный человек, полковник, – сказал он. – Кто этого не знает. Я прожил у вас достаточно долго, и потому с вашей стороны излишне напоминать мне об этом.

Когда он встал, в нем не было ничего от победителя. В нем не замечалось даже удовлетворения, что он сумел в полной мере отблагодарить нас за восьмилетнее гостеприимство. Это я испытывал неловкость и чувство вины. В тот вечер я понял, увидев, как разрастаются зародыши смерти в его твердых желтых глазах, что мое поведение эгоистично и что это единственное пятно на моей совести мне придется тяжко искупать до конца жизни. А у него в душе был мир. Он говорил:

– Что до Меме, пусть ее разотрут спиртом. Но не надо давать слабительное.

10

Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: «Проснись, девочка» – проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. «О чем ты думаешь?» – спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: «Я думала об Упрямце».

Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: «Вот совпадение. Я тоже думал о нем!»

Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии.

Я говорю Абрааму: «Тик-так». Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: «Рано еще, позже». А я говорю: «Когда тик-так, никомука разрывится». Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: «Это бывает часов в пять». Пробежав несколько шагов, он добавляет: «Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть». Но я настаиваю: «Все равно, она все время тиктакает». Он оборачивается ко мне, говорит: «Ну ладно, пойдем», – и пускается бежать.

Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: «Лукресия», как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток.