В садах Лицея. На брегах Невы, стр. 75

Признать себя автором этой эпиграммы — значило добровольно сунуть голову в петлю.

Стихи очень понравились графу. Он читал их и смеялся. К счастью Пушкина, этот бравый генерал был плохим генерал-губернатором и еще худшим полицейским.

На следующий день после разговора с Пушкиным Милорадович повез его тетрадь во дворец и вручил царю со словами: «Здесь, ваше величество, все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать».

Царь слегка улыбнулся на такую заботливость, выслушал отчет генерала и спросил:

— А что ты сделал с автором?

— Я?.. Я объявил ему от вашего имени прощение!

Царь нахмурился:

— Не рано ли?

Сам он не был склонен прощать так легко и, прочитав тетрадь, утвердился в этом. Пушкин был опасен.

Из трех десятков воспитанников Царскосельского Лицея, что росли у него под боком, этот курчавый юноша запомнился царю более остальных. Особенно после случая со старой фрейлиной Волконской, которой Пушкин влепил по ошибке поцелуй. Тогда по просьбе Энгельгардта пришлось уладить дело. Царь даже помнил остроту, которую сказал на ухо директору Лицея: «Старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека». Александр считал, что острота недурна.

Пушкин в Лицее был повеса. Но вот в конце прошедшего 1819 года имя этого повесы стало сильно шуметь. И тогда Александр пожелал прочесть его рукописные стихи. Те, что ходили в публике. Не то чтобы царя интересовала поэзия — чего не было, того не было, — а для порядка. И если стихи сомнительны, то и для принятия мер.

Командир Отдельного Гвардейского корпуса князь Васильчиков получил поручение представить государю интересующие его стихи. Адъютантом при Васильчикове состоял Петр Чаадаев. Князь вызвал его.

«Не можете ли вы по своей дружбе с Пушкиным…»

Пушкин и Чаадаев думали. Положение щекотливое. Что представить? «Вольность», ноэли, эпиграммы? Они смеялись, воображая лицо царя. Наконец Пушкин придумал: «Деревню».

Это был ловкий ход. Царь ведь враг рабства. Так, по крайней мере, он постоянно твердит. А «Деревня» — против рабства.

Особенно подходили к случаю последние строки стихотворения:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Царь ознакомился с «Деревней» и сказал Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за благородные чувства, которые вызывают его стихи».

На этот раз обошлось, и царь забыл о Пушкине. Но ему напомнили. Первый — Аракчеев. Не довольствуясь агентами тайной полиции, Аракчеев завел своих, и те доносили:

— По городу пущена злонамеренная эпиграмма. Вот, ваше высокопревосходительство, почитайте.

Аракчеев прочитал:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.

Эпиграмма действительно была злонамеренная. На кого она, не вызывало сомнений. Для Аракчеева не было секретом, что его еще с екатерининских времен называли «гатчинский капрал». Резиденцией наследника престола Павла Петровича была при Екатерине Гатчина. Что же до Чугуева, то после Чугуевского мятежа к «капралу» прибавили Нерона. А кто виноват? Чугуевцы. Они — потомки вольных казаков — решили лучше умереть, чем стать военными поселенцами. Пришлось для вразумления послать солдат и пушки. И каково упрямство! Покрытые ранами старые казаки умирали под пытками, но не сдавались и завещали своим сыновьям стоять до конца. Женщины бросали маленьких детей под копыта кавалерии, крича, что лучше быть раздавленными, чем попасть в новое рабство. Бунт подавили. Виновных наказали. В соответствии с законом. Многие, упокой господь их души, конечно, не выдержали, а он, Аракчеев, — Нерон. Он — изверг. Его призывают убить. Кто призывает? Пушкин. У кого искать защиты? У государя.

— Батюшка, ваше величество, известный вам Пушкин…

— Но эпиграмма не подписана.

— Мало что не подписана — рука точно его.

Сперва Аракчеев, затем донос Каразина и, наконец, эта тетрадь. «Кочующий деспот», «венчанный солдат» и, что самое непристойное, ода «Вольность». Александр не выносил напоминаний об убийстве отца. Эта смерть была кровавым пятном на его неспокойной совести, пятном, которое он, подобно леди Макбет, никогда не мог отмыть.

Он видит живо пред очами,
Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.

Да, страх, леденящий душу страх. Все было точно так, как в этой проклятой оде. Она воскресила события той ужасной ночи. Он вновь пережил все: безумный страх (а вдруг заговор не удастся?!), душевные терзания (ведь все-таки отец!) и тупое облегчение: свершилось!

Да, он знал о заговоре. Мало того: он сам приказал заговорщикам ждать ночи, когда в караул дворца заступит его любимый Семеновский полк.

Молчит неверный часовой,
Отпущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…

Да, все было так. Он знал о заговоре. И теперь, когда он прочитал эти проклятые стихи, ему вновь мерещилось: тускло освещенные переходы Михайловского замка, пьяные гвардейцы целуют руки его жене Елизавете Алексеевне и чуть ли не ее самое, поздравляя царицей. А он и его брат Константин… Дрожащие, бледные, они одни в карете мчатся среди ночи из Михайловского замка в Зимний дворец.

Встретив в царскосельском парке директора Лицея Энгельгардта, царь резко сказал ему: «Энгельгардт, Пушкина надобно сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами. Вся молодежь их наизусть читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела».

Царь был согласен с Аракчеевым, который настаивал, что за оскорбление величества, осмеяние правительства и тех начал, на которых зиждется Россия, и Сибири мало.

«Участь Пушкина решена»

Едва только дрожки остановились на Фонтанке у дома Муравьевой, как Чаадаев соскочил и, придерживая саблю, устремился в подъезд. Первый этаж, второй, третий… Он знал, что Карамзин не принимает в дневные часы, но дело было безотлагательное, и тут уж не до приличий.

Карамзин поднял брови: в Петербурге переворот? Чаадаев, который славился своей невозмутимостью, взволнован, и притом не на шутку.

— Я пришел к вам за помощью, — заговорил Чаадаев. — Мне стало известно от верных людей, что Пушкину грозит Сибирь. Это чудовищно! Карамзин не может дать погибнуть Пушкину. Вы должны вмешаться. Вдовствующая императрица вас жалует. Ежели зло свершится, потомство не простит…

— Я не отказываюсь, друг мой, хоть, между нами говоря, он пожинает, что посеял. Но почему вы заступником? А где же сам герой?

— Он к вам будет. Непременно.

И Пушкин пришел. Разговор был долгим, мучительным. Вернее, не разговор, а встреча. Говорил лишь Карамзин.

— Вы и вам подобные, — Карамзин не скрывал своей иронии, — хотите уронить троны, а на их место навалять кучу журналов. Вы воображаете, что миром могут править журналисты. Заблуждение нелепое для ума недетского.

Он должен был выговориться. Он как бы брал реванш.

Потом сказал:

— Я не отказываюсь, я поеду. Но что я там скажу? Мне требуются доказательства вашего раскаяния. Вы можете обещать хотя бы два года не писать против правительства?

Выбирать не приходилось. Пушкин не стал упрямиться. Два года не вечность. А по нынешним временам… Кто знает, что будет завтра?