Роман без вранья, стр. 22

Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:

— Фи, куды пошель?

— Ми, синьор, до дому…

А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.

Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.

Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок — подобно копью — вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды.

Чудесная штука искусство.

Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро».

К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами.

Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.

— А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?

Есенин даже привскочил со скамьи:

— Где она… где?…

— Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…

Есенин ухватил Якулова за рукав:

— Веди!

И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. Изадоры Дункан не было.

— Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.

— Здесь, Жорж, здесь.

И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.

— Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю:

— Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.

— И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.

Пришлось помалкивать.

Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.

Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.

Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.

46

«Почем— Соль» влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек.

Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что «Почем-Соль» любит хорошие вещи.

А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.

У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в «инженерской» фуражке.

Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю:

— Уж лучше я тебе подарю ковер!

А он сердится.

По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:

— Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!

47

Вернулась Никритина.

Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.

С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я — друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.

Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи.

Когда возвращаюсь домой, Есенин и «Почем-Соль» надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину — обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.

Есенин придумывает частушки.

Я считаю Никритину замечательной, а он поет:

Ах, мартышечка-душа
Собой не больно хороша.

А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:

Ах, мартышечка-душа
Собою очень хороша.

По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это «Почем-Соль» с Есениным тревожатся о моей судьбе.

48

Якулов устроил пирушку у себя в студни.

В первом часу ночи приехала Дункан.

Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.

Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.

Маленький, нежный рот ему улыбнулся.

Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.

Она окунула руку в его кудри и сказала:

— Solotaya gоlоvа!

Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.

Потом поцеловала его в губы.

И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:

— Anguel!

Поцеловала еще раз и сказала:

— Tshort!

В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.

«Почем-Соль» подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.

— Увезу его…

— Не поедет…

— В Персию…

— Разве что в Персию…

От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.

49

На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на сандуновские бани. В зимнем саду — дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка.

Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах — французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.

Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.

Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:

— C'est Balachoff… pioho chambre… ploho… Isadora fichu chale… achetra mnogo, mnogo ruska chale…

На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.

Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.

На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.

Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.

— Твой муж?

— Qu'est-ce que c'est mouje?

— Man… epoux…

— Oui, mari… bil… Kreg pioho mouje, pioho man… Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait… pioho mou-je… Kreg genie.

Есенин тычет себя пальцем в грудь.

— И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин — гений, а Крег — дрянь!

И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.

— Адьу!

Изадора в восторге:

— Adieu.

И делает мягкий прощальный жест.

— А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?… Нам танцуй!

Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.

— Tansoui? Bon!

Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.

Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.

Страшный и прекрасный танец.

Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.