Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги, стр. 3

Радостно исправляю: «Птичька».

И победоносно смотрю на Марью Федоровну, поднявшуюся на цыпочки. А она с искаженным от ужаса лицом в отчаянии хватается за голову и стремительно отходит от окна.

«Дура! Старая дура! — ругаюсь я. — Даже подсказать как следует не умеет!»

Ее авторитет безнадежно падает в моих глазах.

«А еще начальница пансиона!»

За диктант я получил тройку. Но меня все-таки приняли, так как все остальные предметы сдал на пять.

Итак, я институтец!

С осени уже буду расхаживать в черных суконных брюках и в длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства.

2

Умирает мама. Тяжело, мучительно умирает. Нет, это гипсовое лицо — не лицо моей мамы! Эти глаза — запавшие, мутные, скорбные — не ее глаза. Эти прямые поредевшие влажные волосы, утерявшие свой изумительный блеск, — не ее!

Нас, детей, двое. Сестра еще совсем маленькая. Она играет в куклы, ничего не понимая.

Наша детская комната отделена от спальни родителей просторной столовой и папиным кабинетом. В старом доме толстые стены. И все-таки зловещие звуки, несущиеся из спальни, бьют по голове.

Бьют, бьют, бьют.

Зарываюсь под одеяло. Прислушиваюсь. Холодные мурашки пробегают по телу. Холодные слезы скатываются по щекам. Я знаю: это икает мама.

Так начался тот день. Солнечный весенний день.

Мама икает. Икает час, два, три…

Шаги по коридору. Отворяется дверь. Входит папа.

— Идем, Толя, — он берет меня за руку, — мама хочет тебя видеть. Вытри слезы и будь мужчиной.

И вот мы около ее кровати.

У изголовья сидит доктор. Я смотрю с какой-то неиссякаемой злобой на его черный сюртук, на сверкающие белые манжеты с тяжелыми золотыми запонками. Руки пухлые, выхоленные. Черная борода пахнет духами и тщательно расчесана. А лицо как из сливочного масла. Важное, серьезное, горестное. Словно играет в театре. «А вот вылечить маму не можешь! У, так и убил бы! убил бы!»

Мама гладит меня по голове.

Когда на минуту прекращается зловещая икота, она говорит очень тихо:

— Что же будет… что будет со всеми вами без меня…

И плачет. И поднимает на отца свои бесконечно усталые глаза:

— Боря, запомни, пожалуйста…

И начинает объяснять, где что лежит — Борино, Толино, сестренки.

Мама умерла в девять часов вечера. У нее был рак желудка.

О, как я ругал Бога! Какими ужасными словами! Ведь с трех лет, ежевечерне на сон грядущий я горячо молился ему: «Господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы мама, папа, сестренка, я и собачка Нерошка умерли в один и тот же день, в одну и ту же минуту».

Я в третьем классе.

Прошли рождественские каникулы. Началось второе полугодие. Мы решили издавать журнал.

Мы — это задумчивый нежный красавчик Сережа Бирюков, барон Жоржик Жомини по прозвищу Япошка и я.

Жоржик маленький, самый маленький в классе, желтый, как гоголь-моголь, и в очках! Зубки всегда оскалены. У него больше всех двоек, дерзостей и проделок. Поэтому он чаще других сидит в карцере. Мой отец говорил: «Он похож на заводную игрушку, завод которой никогда не кончается».

Будущему журналу даем название «Сфинкс». Почему? В том единственном номере, который нам удалось выпустить, ничего загадочного не было.

Сережа Бирюков сочинил рассказ о собаке. Разумеется, она была гораздо умней, добрей и порядочней человека. Так уж принято писать о собаках, что в сравнении с ними наш брат довольно противное животное.

Япошка нарисовал ядовитые карикатуры: на директора Касторку с Клецкой, сидящего в столовой ложке. Малыш в институтском мундире глядел с омерзением на это лекарство. Подпись: «Фу-у-у! Не хочу!» Вторая карикатура была на классного надзирателя Стрижа. Он порхал в нашем саду и пачкал на головы веселящихся институтцев.

Ну а я напечатал в «Сфинксе» стихотворение. Помню только две первые строчки:

Волны, пенясь, отбегали
И журчали вдалеке…

Журнал приняли в классе бурно. Он переходил из рук в руки, читался вслух, обсуждался.

Рассказ про собаку и лихие карикатуры оказались в глазах институтцев, как ни странно, не бог весть чем. Этому все поверили. Но сочинить стихотворение в правильном метре, да еще с настоящими рифмами: «Э, надувательство!»

И весь класс стал надо мной издеваться: «Поэт!.. Ха, поэт!.. Пу-у-ушкин!» Больше всех приставал Борька Розинг, прилизанный пшютик с пробритым средним пробором:

— Ну, Анатолий, признавайся как на духу: стишок-то свой из какого календаря сдул?

Я не выдержал и дал ему в морду. Удар удался. Из носа хлынула кровь на выутюженный мундирчик.

Борька, зажав ноздри в кулак, с ревом побежал жаловаться к Стрижу. Тот доложил Касторке с Клецкой.

— В карцер его. На четыре часа. Этого Пушкина! — не поднимая голоса, презрительно сказал директор.

Так началась моя поэтическая деятельность и мои литературные страдания.

Сейчас мне за шестьдесят, но они еще не окончились.

Я влюблен в Лидочку Орнацкую.

Каждая самая обыкновенная первая любовь необыкновенна.

Лидочка очень тоненькая девочка. Довольно долго мне нравились исключительно «очень тоненькие». А когда повзрослел, отлично понял, что и в полненьких немало своей прелести.

У Лидочки темные волосы, пухлые розовые губки и круглые серебряные глаза, похожие на новенькие полтинники. Когда она улыбается, мне кажется, что улыбается весь Нижний Новгород, окружающий меня. А когда ее полтинники тускнеют, я уверен, что Нижний Новгород переживает великую драму.

Мы с Лидочкой вместе ходили в театр. Самой любимой нашей пьесой был «Гамлет».

Стоило только потускнеть Лидочкиным глазам (неизвестно, по какой причине — получила ли она двойку по арифметике или поссорилась с подругой из-за ленточки в косе) — и я уже сравниваю ее судьбу с судьбой безумной Офелии, утопившейся в холодной воде. А свою трагическую участь — с участью Датского принца, предательски заколотого отравленной рапирой. А Жоржика Жомини… Вернее, не его самого, а только его круглую неугомонную голову, похожую на летающий шарик бильбоке, я представлял себе в виде черепа придворного шута, «бедного Йорика». И у меня сейчас же вставал перед глазами актер Орлов-Чужбинин, любимец нижегородской публики. Вот он стоит в черном плаще перед открытой могилой и бархатным голосом говорит отполированному черепу с черными впадинами глазниц:

— Ну а теперь отправляйся в спальню к какой-нибудь цветущей красавице и скажи ей, что если она даже положит себе на лицо румян толщиной в палец, то все равно довольно скоро будет похожа на тебя.

После чего любимец нижегородской публики левой рукой довольно высоко подбрасывал этот трагический костяной мячик и почти с балетной грацией ловил его правой рукой.

Зал, конечно, гремел аплодисментами.

Слова Гамлета запомнились мне на всю жизнь. Я даже купил себе костяной череп с черными впадинами глазниц. Он стоял у меня на письменном столе.

После спектакля я провожал Лидочку домой на лихаче. Это случалось не часто. Из Москвы, от тети Нины, два раза в год я получал по сто рублей. Это являлось королевским подарком, если принять во внимание, что тетя Нина была не черноземная помещица, а только классная дама в женском Екатерининском институте и жила на жалованье более чем скромное.

У нас в доме про эту «катеньку» тети Нины (на сторублевке был портрет Екатерины II) шутливо говорили:

— Это Анатолию на блеск рода.

Ах, лихачи, лихачи! Плетеные желтые сани, медвежья полость на зеленом сукне, тонконогая кобылка цвета крепкого чая под шелковой попоной. Копыта глуховато цокали по свежему снегу, такому же мягкому, как белая медвежья полость.

— Как вы думаете, Лидочка, — спросил я, нежно обнимая ее за талию, — сколько лет Гамлету?