Северное сияние, стр. 131

Он взял из рук Пушкина свернутый листок и положил его по внутренний карман мундира.

— Расскажи о себе, — попросил он после долгой паузы.

Пушкин нервически пожал плечами:

— Нехорошо я живу. Просился уехать — не пускают. Добивался позволения драться с турками — ответили, что в действующей армии не может находиться кто-либо из не принадлежащих к ее составу. Да если бы и взяли, то хорош бы я был где-либо в арьергарде с безусыми юнцами. Здесь же непрестанно таскают на допросы, обязуют подписками, чтоб никаких своих творений без рассмотрения цензуры выпускать не смел. В мою жизнь, кроме царя, вмешиваются еще Правительствующий сенат, Государственный совет, главнокомандующий в столице граф Толстой, петербургский военный губернатор, Бенкендорф со своим Третьим отделением и всевозможными статс-секретарями и полицейскими чиновниками, вплоть до хожалых и будочников. Я нахожусь и под явным и под тайным надзором. Мне приписывают все жалкие, постыдные и кощунственные произведения, к коим я вовсе никакого касательства не имею. Я болтаюсь в свете потому, что я бесприютен…

— А мне сказывали, что ты часто ездишь в Приютино, — попытался Раевский шуткой рассеять настроение Пушкина.

Тот вздохнул:

— К сожалению, Приютино Олениных — приют для слишком многих. А мне надоело не соответствующее моим летам положение, когда глупый юнец может потрепать меня по плечу и даже пригласить в неприличное общество.

— Тогда женись, — уже серьезно проговорил Раевский. — Ежели не находишь невесту здесь, так ведь красавиц на Москве немало.

— А вы слышали что-либо о Гончаровой? — с живостью спросил Пушкин.

— Слышал, что она чудо как хороша и что ты вконец ею «огончарован».

— Уж и до вас докатился мой каламбур! — вдруг рассмеялся Пушкин, и Раевский уловил в его лице и смехе выражение удовольствия. — Гончарова — прелесть! Но «не дай бог хорошей жены: хорошу жену в честной пир зовут», — вполголоса пропел он отрывок народной песни.

У трактира Демута, где остановился Пушкин, они крепко обнялись на прощанье.

На другой день Раевский писал своей дочери второе письмо после смерти внука:

«Я не виню Волконских-баб в худом уходе, из-за которого погиб князь Николай. Не вини и ты себя в том, что ежели бы ты была возле, то отогнала бы смерть от колыбели твоего младенца. Все меры, кои могли бы отвратить ее, были взяты, но ничто не могло спасти его. Мир его праху. А стражду я о тебе и, как умею, молю бога за тебя — жертву невинную. Да утешит он твою душу, да укрепит твое сердце… Встретился я тут в Петербурге с поэтом Пушкиным. Просил он тебе сердечно кланяться и передать стихи, сочиненные о кончине Николеньки. Как увидишь сама, в них стремление утишить скорбь матери, и сие есть действительное доказательство его способа чувствовать. Не отчаивайся, Машенька, береги себя. Ты составляешь столь же сильный обжект моей родительской любви, сколь был для тебя Николенька. И в то время как ты еще так молода и возможность найти утешение в будущих твоих детях должна служить для тебя исцелением в скорби, ныне тебя постигшей, я, мой друг, живу лишь надеждой когда-либо прижать тебя к своему сердцу. Доживу ли, Машенька? Годы уходят и, как текучие воды, несут меня ближе и ближе к вечному пределу».

23. За частоколом острога

Среди вещей умершего Николеньки, которые, по настойчивой просьбе Марьи Николаевны, были ей пересланы свекровью, она больше всего любила связанное из гаруса одеяльце. Она пришила к одному его краю завязки и носила вместо накидки. Это пестрое, из малиновых и палевых полос одеяльце нарушило строгую черноту траура, в который Марья Николаевна облеклась со дня получения письма о смерти сына. Одеяло, так недавно согревавшее больное тельце ребенка, как будто еще хранило в себе частицу тепла отлетевшей маленькой жизни. И ледяное безразличие, которое владело Марьей Николаевной, медленно таяло, как будто теплота гаруса согревала не только ее плечи, но и ее продрогшую в жизненной стуже душу…

Вскоре по перемещении в читинский острог в эту же тюрьму пригнали на ночлег большую партию ссыльных, среди которых были офицеры и солдаты разбитого на юге революционного полка Сергея Муравьева-Апостола.

Среди них находились его ближайшие сподвижники: Мозалевский, Соловьев и Сухинов.

Марья Николаевна много слышала о Сухинове и от мужа и от Давыдова, который рассказывал ей, что видел Сухинова в Каменке незадолго до собственного ареста. Когда Давыдов узнал, что Сухинов в Чите, он сказал:

— Хорошо, что его здесь не оставляют. Это беспокойнейшая личность.

Узнав, что прибывшие перенесли бесконечные мытарства, лишены всяких забот, нуждаются в самом необходимом и, прежде всего, в том, чтобы услышать приветливое дружеское слово. Трубецкая и Волконская испросили разрешение Лепарского посетить их в тюрьме.

Первой отправилась Марья Николаевна. Помимо желания пойти на помощь, у нее еще таилась надежда узнать что-либо о своих близких, о последних днях жизни любимой бабушки — Екатерины Николаевны, о братьях и обо всех, кто бывал там, в бесконечно милой Каменке. Но вид Сухинова так изумил и огорчил Волконскую, что эти вопросы показались ей неуместными.

Сухинов, когда-то слывший самым интересным и жизнерадостным офицером в полку, теперь стоял перед нею изможденный, заросший бородой, неопрятный, с воспаленными, все время беспокойно мигающими глазами.

— Смешно было бы, княгиня, если б я стал извиняться перед вами за мой столь непрезентабельный вид, — заговорил он, когда Волконская протянула ему руки, и голос его был сух и скрипуч, как будто все жизненные соки были выжаты из него непомерной тяжестью перенесенных страданий. — Нас гнали полтора года. Полтора года в обременяющих руки и ноги железах, в сообществе оподленных преступлениями и насилием людей…

Он тяжело перевел дыхание.

— Где вы были взяты? Дядя Василий Львович сказывал, что вы уже после ареста Муравьева были у нас в Каменке.

При упоминании имени Давыдова Сухинов болезненно поморщился.

— После разгрома нашего полка под Трилесами мне удалось скрыться в одной из окрестных деревушек. Несколько дней меня укрывал у себя в погребе крестьянин, и я не раз слышал, как в его избу забегали жандармы. Он рисковал жизнью, в случае если б я был обнаружен. По ночам он приносил мне теплую одежду и пищу и ни за что не соглашался отпустить, покуда не убедился, что преследователи ушли в другой район. Тогда он дал мне лошадь, решительно отказавшись от предложенных денег. От него-то я пробрался в Каменку. Здесь у Давыдова — своего друга и единомышленника — я думал найти хотя бы временный покой. Ночью я пришел в квартиру вашего лекаря и просил его тут же известить обо мне Василия Львовича. Он вышел, но скоро вернулся и сказал: «Не ищите здесь убежища. Скройтесь в другом месте, и чем скорее, тем будет для вас лучше». — «Это ваше желание?» — спросил я его. «Я не волен ни в одном из своих желаний. Я служу у помещика и потому нахожусь в зависимости от него», — таков был его ответ.

Марья Николаевна густо покраснела.

— Вероятно, дядя сам ожидал ареста с минуты на минуту, и боязнь подвергнуть вас опасности руководила им при отказе…

— Простите, княгиня, — перебил Сухинов, — в то время об аресте Давыдова еще не могло быть и речи. Вы ведь знаете, что он последовал через несколько месяцев после моего.

Наступила короткая, мучительная для обоих пауза.

— Куда же вы девались потом? — спросила Марья Николаевна, с усилием отгоняя мысль о недостойном поведении Давыдова.

— Целый месяц я бродил с места на место и, попав, наконец, в Кишинев, решил переправиться через Прут, чтобы навсегда оставить отечество. И хотя оно было для нас не матерью, а жестокой мачехой, все же расставание с ним было тягостно. Подойдя к реке, я обернулся в последний раз, и всей миг в покрывающем дали утреннем тумане, как мираж в пустыне, всплыли воспоминания о тяжелой участи товарищей, обремененных цепями и брошенных в тюрьмы. Сомнения охватили меня: будет ли мне сладостна свобода, когда мои друзья обречены влачить жизнь, как тяжелое ярмо? Я решил обдумать еще раз свое положение и вернулся в Кишинев. Потом еще несколько раз добирался я до берегов Прута. Его величаво-спокойные волны навевали на меня какое-то философическое примирение с судьбой. «Все течет», — сказал античный мудрец. И сам я, с усталой до изнеможения душой, решил отдаться волнам жизни. Я перестал хорониться и скоро был арестован, закован в железа и привезен сначала в Одессу к Воронцову…