Северное сияние, стр. 115

Бенкендорф сдвинул густые брови, но тотчас же расправил их, как бы испугавшись этого самовольного движения.

— Жуковский мне покою с ним не дает, — продолжал Николай, — нынче мне письмо его читал. Вот там оно, под «Военными артикулами».

Бенкендорф чуть передернул плечами.

— Ваше величество, письма Пушкина мне известны всегда ранее, нежели господину Жуковскому.

— И что же ты думаешь?

— Полагаю, что столица не многим пострадает, ежели сочинитель продлит свое пребывание в деревне. Однако же и в приезде его сюда опасности не вижу. Особливо ежели принять во внимание, что мною в отношении надзора за Пушкиным взяты столь строгие меры…

— Отлично, — оборвал Николай по привычке не дослушивать того, что выходило за пределы заданного им вопроса, и, аффектированно подняв глаза к небу, протянул руку к перу.

Бенкендорф, заглянув через царское плечо, увидел листок бумаги, на котором был набросан карандашный чертеж дороги от Алексеевского равелина к Кронверкской куртине Петропавловской крепости. Посреди чертежа была изображена виселица, а под ней почерком Николая фраза, из которой Бенкендорф сумел прочесть только:

«Обряд казни должен происходить по следующ…»

Остальное покрывал царский локоть.

Сделав свой четкий росчерк, царь, достав платок, внушительно, будто в трубу, высморкался.

На его покатом лбу вздулись синие жилы.

— Нынче духота в столице нестерпимая, — сказал он. — Я после полудня уеду в Царское. И о ходе… — он запнулся и, дотрагиваясь концами пальцев до только что подписанного приговора, договорил: — о ходе этого слать мне сообщения с фельдъегерями ежечасно.

16. Казнь

Священнику Мысловскому по изуверскому указанию царя велено было перед казнью отпеть осужденных в их присутствии в Петропавловском соборе.

После двенадцати часов ночи он стал в последний раз обходить камеры Кронверкской куртины, куда были переведены осужденные на смерть.

Каховского нашел лежащим на койке со свесившимися почти до полу закованными руками. Наручники кандалов сдвинулись на похудевшие кисти, и, казалось, еще немного — совсем свалятся под тяжестью цепей.

— Пора? — спросил Каховский, приподнимаясь на локте.

От этого движения под распахнувшимся на груди арестантским халатом остро обозначились обтянутые желтой кожей ключицы.

— Не хотите ли в сии грозные и скорбные минуты позаботиться о спасении души, Петр Григорьевич?

— Почему грозные? — резко спросил Каховский, спуская с койки ноги, и сковывающие их кандалы звонко брякнулись о каменный пол. — Я не боюсь умереть. Преступление для блага родины есть не грех, а подвиг. И кабы царь, по причине нашей непростительной доверчивости и его сатанинской хитрости, не осквернил бы наши души изветами и враждой, мы очистились бы подвигом сим краше, нежели вашими молитвами.

Каховский, поставив локти на колени, скрестил пальцы и уперся на них подбородком. Отросшие за время заключения волосы свесились и прикрыли его лицо до стиснутых в горькой складке губ.

Мысловский сокрушенно вздохнул:

— Не тем путем утверждается благо, коим вы, Петр Григорьевич, с вашими друзьями утвердить его полагали. И вышло, как сказано в священном писании: «Поднявший меч от меча и погибнет».

Каховский приподнял голову и насмешливо проговорил:

— Сколь утешительна в таком разе для нас мысль, что тиран, по чьей воле мы идем на виселицу, сам ею кончит.

Мысловский снова глубоко вздохнул:

— Смягчитесь, Петр Григорьевич, вам легче будет.

Каховский резко дернулся на месте, и так же резко и отрывисто звякнули его кандалы.

Плац-майор Подушкин показался на пороге.

— Пожалуйте, батюшка.

Священник, поправляя на груди большой серебряный крест, вышел из камеры.

Комендант Сукин, ожидавший его в коридоре, особенно отчетливо стуча о каменный пол деревяшкой ноги, пошел впереди.

У одной из камер он остановился. Плац-майор подал ему тяжелую связку ключей.

Сукин выбрал тот, на котором стояла цифра «14», и вставил его в покрытый ржавчиной замок.

Один из солдат помог отодвинуть тяжелую задвижку.

Сукин открыл дверь.

Рылеев сидел за столом и что-то писал.

— Время-с, Кондратий Федорович, — откашлявшись, проговорил Подушкин и пропустил вперед священника.

Рылеев, склонившись над столом, быстро дописывал последние строки письма к жене:

«И в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. Ради бога, не предавайся отчаянию. Я хотел, было просить свидеться с тобою, но рассудил, чтобы не расстроить тебя…»

Сукин, пошептавшись о чем-то с Подушкиным, обратился к Рылееву:

— Времени маловато, Кондратий Федорович,

— Еще несколько строк, — отозвался Рылеев.

— Пишите, пожалуй, только извольте протянуть к солдату ноги, дабы он тем временем мог укрепить на них железа.

Рылеев так спокойно вытянул ноги, как будто был в модной сапожной лавке купца Столярова, у которого обычно покупал обувь, и продолжал письмо:

«…Прошу тебя более заботиться о воспитании Настеньки. Старайся в нее перелить свои христианские чувства, и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни. И когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой неоцененный друг, осчастливила меня… Прощай, велят одеваться. Да будет Его святая воля… Твой истинный друг К. Рылеев».

Он положил, было перо, но тотчас снова взял его и приписал:

«У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе». Сложив исписанный листок, он сделал надпись: «Наталье Михайловне Рылеевой». Рука его дрогнула, и последние два слова легли криво.

Несколько мгновений Рылеев подержал пальцы на письме, словно передавая через них последний привет жене и Настеньке.

Потом выпрямился и обернулся к Мысловскому.

— Сын мой, — сказал тот, — нуждаетесь ли вы в моем последнем увещании?

Рылеев молча взял его руку и, распахнув тюремный истертый халат, приложил ее к своей горячей груди.

— Слышишь, отец, стук моего сердца? Видишь, оно не бьется сильнее обыкновенного.

Потом вернулся к столу, отломил кусок хлеба, съел его, выпил несколько глотков воды из большой оловянной кружки и с улыбкой оглядел молчаливые фигуры священника и стражи.

— Ну, я готов…

К Пестелю, как к лютеранину, царь распорядился послать пастора Рейнбота.

Когда тот вошел в камеру, Пестель вежливо указал на край койки, сам же остался сидеть на прикрепленном к стене железном столике.

Рейнбот взглянул в строгое, от худобы потемневшее лицо узника, на его выпуклый волевой лоб и невольно вздрогнул. На этом лбу от висков к средине, где лежала глубокая поперечная морщина, шли сине-багровые рубцы.

«Неужели и в самом деле он был подвергнут пытке?» — ужаснулся Рейнбот, и приготовленные напутственные слова исчезли из памяти. Он шумно перевел дыхание.

Пестель коротко посмотрел пастору в глаза. Потом взгляд его опустился ниже, задержался на ослепительно белом, похожем на детский нагрудник воротнике и скользнул вниз по черному талару, закрывавшему Рейнбота до самых ступней.

— Господин Пестель, — начал Рейнбот, — знаете ли вы, что вас ожидает?

Пестель поднял глаза.

— Я не совсем ясно расслышал, что там решили с нами сделать, — сказал он, и Рейнботу показалось, что Пестель стиснул зубы, как бы желая подавить зевок.

— Не желаете ли вы облегчить свою душу, господин Пестель?

— Чем? — чуть-чуть улыбнувшись, с явной иронией спросил Пестель.

И Рейнбот встретил такой взгляд темных глаз, что невольно втянул голову в плечи и долго ничего не мог произнести. Наконец, он поборол охватившую его жуть.

— Верите ли вы в загробную жизнь, господин Пестель?

— Да, — сказал Пестель, — верю, что преданное земле тело мое сольется с природой, и будет жить в ней вечно, закономерно преобразовываясь из одной материи в другую.

— А душа, господин Пестель?