Путешествие в страну Зе-Ка, стр. 31

Первое, что я делаю: прячу ножик. Тихонько закладываю его в щель между двух досок нары. Денег у меня нет (сверх 50 рублей — забирают). Надо еще спрятать бумаги и письма. Беру сверточек из чемодана, и в последнюю минуту успеваю еще сунуть в ватные чулки, в которых сплю.

Обыск происходит либо таким образом, что всех сгоняют в средину барака и перерывают опустевшие нары, либо как сейчас:

Стрелок вскакивает на пару. (4 стрелка проверяют сразу сверху и снизу, с обеих сторон, пятый наблюдает в центре барака). Полулежа на наре, со свешенными ногами, стрелок командует:

— Вставать!

Я симулирую пробуждение и изумление. Я лежу в конце ряда, и стрелок уже устал. Ему надоело. Высыпав мой сундучек и перетряхнув одеяло, он торопится дальше: «Отдавай ножик!»

— Да нет у меня, гражданин начальник (у нас все стрелки — начальники).

— А эта миска — откуда?

Миска куплена у другого з/к, но, понятно, она — кухонная, казенная. Миска летит вниз. Неприятно, когда отнимают книги. Раз отнятая книга (на просмотр) редко возвращается владельцу и раскуривается на вахте. Но на этот раз им нужна посуда. Миски, жестянки, банки.

Несмотря на то, что обыск производится ночью, в соседних бараках уже известно, что у нас делается. Поэтому там уже ничего не найдут, и идти туда бесполезно. Повальный обыск всего лагеря сразу производится только раз в год, во время инвентаризации. Сил охраны хватает в нормальное время только на частичные обыски и ночные налеты, на обыскивание входящих и выходящих бригад, и на индивидуальные ревизии.

За годы каждый з/к привыкает к унизительному полицейскому ритуалу поисков и осмотров, к недреманому оку и неусыпному наблюдению, к тому, что государство роется в его белье и в его мыслях, в его вещах и в его душе, как будто это выдвижной ящик стола, всегда открытый для полицейского контроля. Это — часть лагерного «перевоспитания». В лагере нет ни одиночества, ни возможности сохранить надолго секреты. И лучше для лагерника, что он живет в толпе — общая беда легче переносится. А что до скрывания секретов — будет ли это ножик или запрещенная мысль — то, конечно, нельзя их скрывать годами. Если бы стрелок захотел потратить время — он нашел бы и мой ножик в щели нары, и мою веру в щели сердца. В течение дня, или года, или пяти лет — все запрещенные ножики или мысли непременно очутятся на поверхности, — и если не всегда будут замечены и изъяты, — то это объясняется не столько несовершенством лагерной системы, как таковой, сколько отсутствием вышколенного персонала, способного выполнить предначертания. — Лагерная система есть законченное выражение сталинизма. Но нет еще людей, стоящих на высоте задания. Это — идеальное орудие коммунизма, но пройдут еще поколения, пока советские люди научатся делать обыски как следует. Надо думать, они усвоят себе это трудное искусство, поскольку с ним связано существование режима.

11. ЛЮДИ НА 48-м

На поляне в лесу сидели люди. Это было польское звено Гржималы, и оно выглядело, как гравюра Гроттгера из серии «1863 год». Костер горел, и когда люди поднялись к работе, один остался. Я вышел из-за деревьев и увидел: он беззвучно молился, сложив руки. У него было молодое лицо, но люди его звена относились к нему с почтением, как к старшему.

Это был ксендз, укрытый среди поляков. В ту зиму все мы что-то «укрывали» в лагере: кто скрывал свой сионизм, кто — социальное происхождение. Некоторые — даже национальность. Нашлись поляки, которые.выдали себя за белоруссов и даже немцев, думая, что так выгоднее. Среди поляков на 48-ом выделялся человек с серебряными волосами и благородной осанкой. Ходил он в длинной крестьянской «сукмане», которая, однако, очень шла к нему, имел очень мягкую и симпатичную манеру разговаривать, добродушное круглое лицо. Это был Левандовский, капельмейстер Польского Радио в Варшаве. Я, правда, не мог припомнить такого имени, но факт, что среди нас находился музыкант, был признан официально: в ведение Левандовского были переданы две балалайки и гитара, хранившиеся при «клубе», и даже позволили ему первое время спать в теплом углу при КВЧ. Входя туда, я находил Левандовского за топкой железной печурки или присутствовал при том, как он с серьезным лицом и смеющимися глазами подыгрывал на балалайке, пока наш воспитатель исполнял душераздирательный романс «Эх зачем эта ночь». Старику под шестьдесят было нелегко, но он не жаловался никогда, всегда был ясен, ровен и невозмутим, полон тихой веселости. Разговаривая с ним, я мог убедиться, что Левандовский не был тем, за кого выдавал себя: его отношение к музыке не свидетельствовало о профессионализме. Жена его была англичанка и находилась в момент начала войны в Египте. Левандовский рассказывал мне под большим секретом, что жил «на кресах» в доме, где было 28 комнат. Вероятно, он доверил этот секрет не мне одному: скоро стали говорить на лагпункте, что под именем Левандовского скрывается польский аристократ.

Левандовский трагически погиб в лагере. Люди, пережившие лагерь, сообщили мне его настоящее имя, которое я оставляю на совести информаторов: граф Вашиц.

На 48— м квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из йешивы, молодые хассиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года, когда нас, з/к, погнали на работу, один из «комсомольцев» расплакался от стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого мая. Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Судный день. Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для молитвы помещение. Нашелся и «хазан». На Новый Год и Йом-Кипур молилось человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на это необыкновенное и невиданное ими зрелище. -Поляки в лагере богослужений не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже ничем не ознаменовали праздника. Лагерь подсек крылья.

Был среди нас один молоденький «подрабинек» — спокойный, тихий человек. Другой ревнитель — был старик Ниренштейн. Ниренштейн в лагере был десятником и имел под своим началом женскую бригаду из полек и галицийских евреек, которых одели в мужские бушлаты и послали в лесные дебри на «сжигание порубочных остатков». Он с полной серьезностью, опираясь на суковатую палку, водил в лес польских полковниц, учительниц, на смерть перепуганных тетушек, варшавских беженок и еврейских лавочниц, растерявших на этапе мужей. Старик Ниренштейн не принимал участия в беседах о политическом положении. — «Все ваши расчеты, — говорил он, — ничего не значат. Бог захочет, и в один день все переменится». — Ас подрабинком я разговаривал на философские темы: «Что такое свобода».

— «Свобода, — в один голос сказал он и два богомольных еврея из Столина, — это делать, как Бог велит». Я спросил, почему в книге Иова, где рассказывается, как Бог вернул страдальцу все его потери и восстановил его счастье — почему ни слова не вспоминается о детях его, которые погибли. Как же возможно, что судьба этих детей не имела самостоятельного значения, и они погибли только потому, что надо было испытать Иова?

Подрабинек усмехнулся, выслушав это замечание. Он очень мерз и на работу в бригаде Гарденберга ходил в ту зиму, завернувшись в черное солдатское одеяло, как в юбку. — Насчет Иова он поучал меня, что вся история — только «пример», сказка, а не быль — и не надо принимать к сердцу судьбы детей Иова, которые не могли умереть, раз они и не жили вовсе.

В конторе 48 квадрата, а потом на тягчайших работах на лесоповале я встретил также и пастора: редкое явление в Советском Союзе. Пастор, широкоплечий и коренастый (пасторы узкоплечие уже вымерли к тому времени), разговаривал со мной по-немецки. В ту зиму 40-41 года немцы еще не снижали голоса, разговаривая в лагерях по-немецки. Я его просил рассказать мне историю лютеранской церкви в России после октябрьской революции. Это была печальная история, на которой невозможно здесь останавливаться. Из двух престарелых епископов, которые управляли протестантами в России, один умер, а другого отпустили в Германию. Советское правительство разрешило потом открыть школу для пасторов — на 30-40 человек на весь Союз. Собеседник мой окончил эту школу. Через некоторое время по окончании, его и остальных питомцев этой школы отправили в лагеря.