Пуговица, или серебряные часы с ключиком, стр. 53

Они топали по снегу и обсуждали, как это они все устроят.

Заведут граммофон, поставят рождественскую пластинку. И фрау Кирш пригласят. И самую красивую елку, какую найдут в лесу, они поставят у себя. А Генрих должен достать в Берлине светящийся шар для нее. А может быть, этот Босс даст ему пакетик орешков? Пусть постарается, сколько бы это ни стоило. И бенгальских огней пусть достанет. И красных яблочек парочку…

Время от времени они заглядывают в коптильную бочку.

— А испанец этот, как ты думаешь, он еще долго останется?

— Знаете, дедушка Комарек, что я думаю: он и есть испанец, что из нашей деревни.

— Это верно, он из этой деревни.

— Но он говорит, что он никакой не генерал.

— Еще на прошлой неделе ведь хотел уйти, а теперь лежит себе и лежит и все в потолок смотрит.

— А может быть, он это только нам не говорит, что он и есть тот генерал, что в Испании сражался?

— Ты в деревне никому не говорил?

— Нет, дедушка Комарек. Я и фрау Кирш сказал, чтобы она никому не говорила.

Шагает Генрих по Берлину. Переходит с улицы на улицу, шагает мимо гор битого кирпича и думает об Отвине:

«И почему мы тогда к львам не сходили? И всякий раз откладывали. Хоть бы в последний приезд сходили!»

Потом он зашел на хорошо знакомый ему пустырь. Постучал ботинком по торчавшей из земли трубе. И только тогда заметил, что тропинка в снегу давно уже не хожена. Подошел к небольшой дыре, ведущей в полузасыпанный подвал. Крикнул. Затем соскользнул вниз.

Надо было сначала привыкнуть к темноте.

— Это я, Рокфеллер! — кричит он, хотя и чувствует, что в подвале никого нет.

Вот лежит рваный матрац. Крыса пробежала.

— Рокфеллер! Рокфеллер!

Никто не отзывается.

Патронный ящик открыт. Генрих подходит и видит, что он пуст. Однако все зовет и зовет:

— Рокфеллер! Рокфеллер!

Уже собираясь уходить, Генрих подходит к кирпичной стене и вынимает известный ему кирпич. И вдруг у него в руке оказывается… доллар!

Генрих даже вздрагивает.

Он снова кладет доллар на место, задвигает кирпичом и потом выбирается через узкую дыру на волю.

Стучат колеса. Рельсы блестят в ночи. Небо усыпано тысячью разноцветных звезд.

В Данневальде поезд опять долго стоит.

«Понимаешь, Отвин, человек должен всегда стремиться к добру».

Или:

«И еще я хотел тебе сказать, Отвин: испанец вернулся, но только ты никому не говори. Знаешь, Отвин, тот испанец, что раньше у кузнеца работал… Нет, Отвин, он уже больше месяца у нас. Дедушка Комарек не очень его любит. А я их обоих люблю, Отвин, и испанца и дедушку Комарека».

Раздается свисток, и поезд наконец трогается.

На Генрихе — кошачья телогрейка, достающая ему до колен. Подпоясался он толстой веревкой. Стук колес нарастает. Генрих старается говорить громче, как он это делал, когда разговаривал с Отвином — Отвин же сидит на соседнем буфере…

«Понимаешь, Отвин, я не думаю. Если б это было так, он бы доллар с собой взял».

В рюкзаке Генриха лежат: рыбацкая нить, четыре рождественские свечи и маленький фунтик изюма. А для испанца он везет металлическую пряжку для пояса. Он давно заметил, что старая пряжка лопнула.

А вот что он подарит дедушке Комареку, он никак не может решить. «Что, если тайком вырезать большую рыбацкую иглу?» — думает он.

32

До чего интересно все было!

На следующий день они сходили за елкой: к вечеру должна была прийти фрау Кирш — печь рождественский пирог.

Генрих побежал в деревню. Подходя к бывшей прачечной, он услышал чужие голоса и уж подумал, не спрятать ли рыбу в снегу. А когда открыл дверь, фрау Пувалевски набросилась на него чуть ли не с кулаками: немедленно, мол, дверь закрывай!

— Вы заболели, фрау Кирш? — спросил он, подходя к кровати, и вдруг увидел на подушках узелок и в узелке — что-то живое… И такое маленькое, и такое сморщенное… И два глазика выглядывают из узелка!

— Это ваш ребенок, фрау Кирш? — только и успел он спросить, как фрау Пувалевски, отобрав у него рыбу, уже выпроводила его за дверь.

— Ночью сегодня, говоришь?

— Да, сегодня ночью он родился на свет, — говорит Генрих, — маленький, сморщенный.

Вот так событие! Испанец, приподнявшись, сидит на своей лежанке. Втроем они до самого вечера ни о чем другом не говорят, как о ребенке, родившемся на свет.

Накануне пришло письмо. На конверте большими буквами написано: «Престолонаследнику Генриху Хаберману. Гросс-Пельцкулен». Почтальон, войдя в дом, спросил:

— Где у вас тут престолонаследник проживает?

Из конверта выпала банкнота. Дедушка Комарек нацепил очки, сам Генрих не мог разобрать витиеватые завитушки.

— «Сын мой! Единственный мой наследник и преемник!» — читал Комарек.

Письмо выдержано в чрезвычайно торжественном тоне. Так и видишь, как толстяк Ошкенат, наклонясь вперед, макает перо в чернильницу. А в словах и предложениях слышится его громовой голос. Рядом с чернильницей стоит плоская охотничья фляга, и Ошкенат время от времени откидывается назад, прикладывается к фляге, смахивает набежавшую слезу и пишет дальше: «А ты помнишь, сын мой Генрих, помнишь, как мы с тобой ехали по Роминтской пустоши в Счинкунен? А то и во Флинценкруг».

Оказывается, у Ошкената побывала с визитом мадам Сагорайт, передала привет. «Ах, блудный ты сын мой, что только не довелось тебе перенести!» Ошкенат немедленно взял мадам Сагорайт к себе на службу. Есть господь бог, есть, но пути его неисповедимы! «Немедля бросай все, сын мой! Садись на первый же поезд, следующий в Вупперталь. Если тебе очень хочется, то можешь прихватить с собой и старого ворчуна. Я приобрел озеро. И скажи Комареку, что я не помню ему зла. И если меня спросить, я поставлю его старшим смотрителем озера. А водоемчик этот, Генрих, заманчивый!..» Перечитывает Ошкенат написанное, прикладывается к фляге, снова макает перо: «…и мы снова будем вместе, сын мой, и, быть может, уже в сочельник. Обнимаю тебя с отеческой любовью. Твой Ошкенат».

И приписка: «А по-французски ты еще умеешь говорить, Генрих?»

Комарек положил письмо рядом с банкнотой.

Долго все они молчат.

— Это отец твой? — спросил наконец испанец.

— Никакой не отец.

— Зла, вишь, мне не помнит! — сказал Комарек, натянул сапоги и вышел.

— Вы поедете? — спросил испанец.

— Нет, — ответил Генрих. — Но когда-то, давно-давно, я его любил. — Он сунул письмо в конверт, подошел к чемодану и спрятал. А банкноту положил на подоконник, где лежат бумаги дедушки Комарека.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

33

Дни теперь были заполнены всякого рода работами, но и разговорами.

Комарек трудится над сетью для верши. Разве не легкомысленно это было в первую же зиму приниматься за донную сеть! Ей-богу, есть много чего поважней! Весна нагрянет, а у него только семь вершей. Скатав большую сеть, он повесил ее на потолочную балку.

И опять сидит, молчит, в душе упрекая самого себя: бог ты мой, ночи-то стали уже короче!

— Не посылай его больше в Берлин! — вдруг раздается голос испанца.

Проходит полчаса. Оба молчат.

— Я не посылаю его. Если он едет, то по своей воле.

— Я бы не пускал.

Старику Комареку приходится сдерживать себя, когда он говорит с испанцем: его мучает ревность. Не нравится ему, что мальчишка так преклоняется перед испанцем. Сам ведь новую блестящую пряжку к поясу испанца пришил.

— Не езди он в Берлин, ты бы давно концы отдал, — говорит Комарек.

Молчание.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что ты его из-за меня в Берлин посылал?

— Я хочу сказать, что ты давно б концы отдал.

— Я могу и сегодня ночью уйти.

— Не нравится тебе у нас, никто тебя не держит.

— Что ж, так и сделаю.

— Никто тебя не держит.