Пуговица, или серебряные часы с ключиком, стр. 31

— У тебя, матушка Грипш, не хватает классовой сознательности.

Старушка только качает головой.

— Ладно, запишу ему двадцать семь кур, но только ради тебя, матушка Грипш.

А как просто все было, когда они с Мишкой ходили по дворам! Теперь-то его и в ворота не пускают, приходится ловчить и изворачиваться, чтобы эту птицу всю записать…

— Ушам своим не поверил, господин Раутенберг: говорят, у вас шестьдесят семь кур.

Хозяин потихоньку подталкивает мальчишку к кухне.

— Альвина, дай ему стакан молока, — говорит он громко. — Одиннадцать кур у меня — все остальное ложь и обман.

Они сидят за длинным кухонным столом. Липа как раз цветет. Об этом и разговор.

— Ах, как липа-то цветет в этом году! — замечает Генрих. — Но одиннадцать кур? Нет, этого не может быть. Пока я дошел до ворот, я уже двадцать семь насчитал.

— Ты ел сегодня что-нибудь?

— Сегодня? Нет еще.

— Альвина, он еще не ел ничего! — кричит хозяин. — Это соседские куры у нас по двору бегают. Каждый год прямо беда с ними!

Хозяйка строга и неприветлива. Волосы у нее закручены в тугой пучок на затылке. Однако все, что приказывает хозяин, она тут же делает. Вернувшись, она ставит на стол блюдо с бутербродами и стакан молока.

— Большое спасибо. Но у вас-то во дворе все леггорны, — говорит Генрих. — И в коровнике кудахчут еще не меньше семнадцати кур.

Но вот Генрих и сыт. Договорились они на тридцати семи.

Впрочем, больше всего Генрих любит ходить с колокольчиком. Сразу же стайка малышей увязывается за ним. Рядом шагает Эдельгард. Она всегда теперь вертится около него. Но он позволяет ей это, только если у нее косички аккуратно заплетены.

— …В общинном зале состоится… Эдельгард, прогони ты эту мелюзгу, своих слов не слышишь!.. Состоится собрание местного населения. Доклад сделает бургомистр Эрих Комарек, — громко вещает Генрих. — Просьба приходить без опоздания…

Он звонит в колокольчик и шагает дальше. Ребятишки — за ним.

В промежутках он отвечает на вопросы населения:

— Да, муку уже везут… Это как повернется дело… Как только привезут, так и начнем печь.

Снова он размахивает колокольчиком, останавливается и громко произносит:

— Сегодня вечером ровно в восемь часов в общинном зале состоится…

Понемногу жители выходят на улицу.

8

— Уважаемые женщины, уважаемое мужнины! — Старик готовится к докладу. Чувство у него при этом не из приятных — это ведь первый доклад за всю его долгую жизнь!

Заложив руки за спину, он расхаживает по бургомистерской и твердит:

— Уважаемые женщины, уважаемые…

— Я бы сказал «товарищи», — предлагает Генрих.

Старик остановился.

— Товарищи… — произносит он, словно пробуя, как это слово звучит. — Товарищи и уважаемые друзья, — неожиданно находит решение старик.

— Правда, хорошо получается: «Товарищи и уважаемые друзья», — соглашается Генрих.

И все же старику никак не удается подобрать первую фразу.

— Ныне, когда умолкла буря войны… Ныне, когда молчат пушки… — произносит он и смотрит на мальчишку. — Ныне, когда стихла буря войны и судьба всех нас…

— Я не стал бы говорить «судьба», я сказал бы «классовая борьба»!

Генрих сидит на ящике из-под яиц, готовый в любую минуту подать необходимый совет. Доклад подвигается медленно. Старик застревает посередине каждой фразы.

— Ругаться надо, дедушка Комарек. Скажите, что все теперь будет гораздо лучше, но по-боевому скажите. И этому… Ошкенату всыпьте как следует…

«А правда, — думает при этом старый Комарек, — может быть, лучше и крепче будет, если я приведу какой-нибудь конкретный пример…»

— Правда, всыпьте! — зажигается Генрих. — Он же капиталистом был и это…. феодалистом!

Старый Комарек никак не может обрести уверенность и продолжает нервно ходить по комнате. «Надо мне вспомнить этого Ошкената, — думает он. — Ночи, что мы с ним рыбачили. Донный невод тянули…»

— Понимаешь, характер у него дурной был, недобрый, негуманный. Людей он не уважал, ни во что не ставил людей, — говорит Комарек.

— Феодалист, поэтому.

— И даже когда пьяный был, он людей ни во что не ставил. Пуще всего — когда пьяный бывал.

— Потому как он есть классовый враг! — выкрикивает Генрих. — Капиталист и классовый враг!

А Комарек погружается в воспоминания.

Два раза они прошли с большим неводом. Потом сидели у костра. И в ту ночь он поклялся никогда больше не рыбачить с Ошкенатом. И рыбаки и работники ошкенатские все тогда напились. Тут-то Ошкенат себя и показал. Сидит, наслаждается, милостиво принимает их заискивания.

— А с сетями меня взял да обманул, — вспоминает Комарек. — Я ушел, а он меня и обманул.

— Эксплуататор он, потому. Самый подлый эксплуататор! — горячится Генрих.

— Понимаешь, характер дурной, негуманный какой-то. Достоинства человеческого не признавал.

— Правильно вы все говорите, дедушка Комарек. Но про классовую борьбу мало очень.

Комарек смотрит на мальчонку. Вон он сидит на тарном ящике и просто сгорает от нетерпения. «Что такое одна человеческая жизнь? — думает старик. — Бог ты мой, что такое одна жизнь! — Минуты на две он даже забыл о предстоящем докладе. — Было бы тебе сейчас столько лет, сколько мальчонке! — думает он. — Время ведь еще не бремя для него! И мир весь такой простой и ясный, какой он на самом деле и есть. И тебе вот хотелось бы сидеть на этом ящике и от нетерпения болтать ногами в этих огромных сапогах».

— Бонжуй он! — выкрикивает Генрих, убежденный в том, что худшего ругательства нельзя и придумать. — Бонжуй!

В эту минуту постучали, и в бургомистерскую вошел Готлиб. Он-де муку привез. Все вместе они выходят на улицу, пересчитывают мешки. Семь мешков муки привез Готлиб с мельницы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

9

К стене зала они гвоздями прибили красный флаг.

Больше всего старый Комарек боялся забыть первые слова. Он откашлялся. Однако, взойдя на кафедру, он почувствовал, что успокаивается.

— Тише! — крикнула какая-то женщина.

Но зал никак не мог угомониться. Комарек видел перед собою море лиц, но, как только успокоился, стал различать отдельных людей. Теперь он видел и настороженные, и сомневающиеся лица, и потерявшие всякую надежду, и простоватые, и озлобленные, и открыто враждебные, и хитренько ухмыляющиеся… У входа в зал он приметил собравшихся вместе крепких хозяев, узнал Эдмунда Киткевитца. Но среди всех этих лиц выделялось одно: выражая горячее нетерпение, оно как бы светилось. И над ним — черный козырек советской солдатской фуражки. «И даже если ты будешь говорить только для одного этого мальчонки, — думал Комарек, — даже для него одного…» Он твердо решил говорить так, как советовал ему Генрих. Да, да, и ради него одного! Он начал:

— Товарищи и уважаемые друзья!

— Лучше скажи, когда хлеб давать будут! — послышался голос из группки, толпившейся у входа.

— Да, да, когда хлеб будет? — слышалось со всех сторон.

— Тише! — снова раздался тот же женский голос.

Комарек поднял руку, как бы успокаивая, но в зале поднялся еще больший шум.

Тогда встала фрау Пувалевски. Ее могучая фигура возвышалась над сидевшими женщинами подобно статуе. Все смотрели на нее и слушали, как она своим грубоватым голосом переругивается с хозяевами у входа в зал. А тех поначалу даже оторопь взяла.

— У тебя же есть чего жрать, — говорила фрау Пувалевски, — вот и заткнись! — Она повернулась и села.

— Товарищи и уважаемые друзья! — снова начал Комарек. — Теперь, когда отгремели пушки войны…

Тихо стало в зале, и Комарек услышал свой собственный голос, показавшийся ему чужим. Слова лились сами собой, они были ясными и убедительными. Никогда в жизни он не говорил таких слов. Порой он подыскивал их, возникала пауза, и снова речь лилась, как бы сама собой. Случайно взгляд его остановился на Генрихе, который так и сидел не снимая фуражки и радостно кивал ему.