Минерва, стр. 17

I'son colei che ti die' tanta guerra
E compie'mia giornata innanzi sera.

— Да, это победитель, — прошептала она. — Он может теперь стать перед своим увенчанным бюстом и любоваться собой и своей победой. Побежденная шлет ему изъявление покорности: «Вот я, так много боровшаяся с тобой и окончившая свой день раньше вечера».

«Это победитель. Я спрашиваю себя: неужели великая, страстная женщина не могла раздавить своими каменными плечами слабого насмешника? Если же тонкости предназначено жить дольше, чем силе, — почему тогда умерла бедная Бла: она, прелестное создание духа, ставшее подчиненной вещью и беззащитной жертвой красивого животного! Я спрашиваю себя, как тогда: откуда грозит такая судьба, и кому не грозит она?»

И как тогда, ей стало страшно.

Она вышла. На улице она опять встретила Долана; на скулах у него играл счастливый румянец.

— И это тоже будет моим! — воскликнул он. — И кинжал!

— Кинжал…

— Которым она сделала это… Вы понимаете, герцогиня, пока на него наложил руку суд. Но я уже обеспечил его себе. Это работа самого Риччио. На рукоятке находится великолепное чудовище из слоновой кости, Венера-Астарта с двенадцатью грудями!..

Ей пришлось долго ждать, пока ее гондола смогла подъехать. Она села в нее и, остановившись среди других гондол, заградивших канал, стала ждать. Здесь были мужчины и женщины из всех стран; слышался шепот на всех языках: «Она умирает». На мостах и в переулках, черных и сырых от сирокко, теснился народ. Женщины перегибались через перила, и их черные платки развевались над черной водой. Они шептали: «Проперция умирает».

Из дома вышел священник, — его руки дрожали под сукном, — и быстро пошел по узкому берегу. Мальчик за ним размахивал кадилом. Прошло еще несколько минут. И вдруг в ближайшей церкви зазвонил колокол. Он звонил громко и торопливо, — своей деловитой торопливостью он заглушал свой страх.

В черной толпе на мостах и в переулках пробежал несмелый ропот. Женщины в гондолах зарыдали. Чей-то молодой голос, ясный и дрожащий, сказал:

— Проперция умерла.

Герцогиня сделала лодочнику знак отъезжать. Левой рукой она прикрыла глаза.

III

В последовавшие за этим недели она подолгу была одна. Она бродила по Венеции, и всюду за ней следовала мертвая Проперция. Она осыпала бледную спутницу вопросами, полными разочарования и обвинений, но не получала ответа. Она возвращалась домой, и на террасе ее ждала гигантская белая фигура женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь. «Неужели это ответ?» — восклицала она, измученная и гневная.

Но она чувствовала, что это угроза.

Она входила в свой художественный кабинет.

«Так вот каков был смысл любовного шепота, жужжанием которого была наполнена эта комната, — переливавшегося яркими красками, легкокрылого, сластолюбивого и бесцельного. Желание, обольщение, хитрости, любовные игры — они носились здесь, как прелестные насекомые, по стенам, по ногам Паллады и оливковым ветвям, вьющимся вокруг нее. Мы следили за ними, очарованные и улыбающиеся. Теперь они, точно шутя, влетели в открытую могилу. Мы стоим перед ней и не можем этого понять».

И она долго неподвижно стояла, не отрывая глаз от земли; она разверзалась перед ней.

Но потом ее опять охватывало жгучее презрение, точно к родственнице, запятнавшей фамильную честь.

«Как могло это произойти! — говорила она невидимой. — Твоя душа похожа на памятник, более долговечный, чем город, в котором он воздвигнут. Каждое из твоих слов — медаль; не один из тех, кого ты знала, переживет свою эпоху — как тот император, который исчез бы бесследно, не будь монеты, которую находит в борозде крестьянин. Твои чувства слагаются, как стихи, сильнее меди и долговечнее богов. Непокорная скала носит на себе печать твоих грез».

Она часто повторяла себе эти слова: строфы, изваянные во славу искусства художником, принадлежавшим ему. Наконец, она сказала себе, успокоенная и проникнутая торжественностью:

— Как можешь ты быть мертвой, когда я, не переставая, чувствую в своей душе твою руку. Она творит в ней все новые образы. Обширные страны, которые заключены в ней, ты населила твоими полубогами, замкнутыми, медлительными, сильными и не знающими смеха, — какими желала я их и какими создала их ты: ты, созидательница.

Ее взгляд упал на руку Проперции; она лежала, отлитая из гипса, на амарантовом бархате.

Она отвернулась, бледнея, как будто перед ней очутилась сама Проперция в своем полотняном переднике, неслышно, на своих высоких каблуках, подошедшая по красному ковру, как тогда в своей мастерской в Риме, когда герцогиня впервые посетила ее. Ей казалось, что она слышит низкий, мягкий голос:

— Вы здесь у себя, герцогиня: я ухожу. Вы были поглощены своими мыслями и испугались, увидя меня.

— Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз чувствую я, что значит творить, творить жизнь вокруг себя…

Она была потрясена благоговением почти до боли.

У Проперции была полная и гордая рука. Большой палец отделялся короткой, волнистой змеиной линией. Пальцы равномерно суживались к концам, загибавшимся кверху.

«Сколько раз я заставала тебя за ночной работой! — думала герцогиня. — Рабочие, пунктировавшие мрамор, уходили; было темно. Но ты все еще не хотела закончить дня, он был для тебя еще не достаточно богат. Ты привязывала ремнем ко лбу маленький фонарь и так обходила камень: он освещался со всех сторон, и твои удары сыпались на него. Так кружат теперь мои мысли вокруг тебя, Проперция. Они работают над тобой, и их собственное не знающее покоя пламя мучит их!»

Ее черные косы обрамляли бледную руку. Ее губы касались руки, искусной и беспомощной, сильной и все же сломленной.

В лабиринте узких улиц перед ней иногда вдруг белой угрозой вставала женщина, вонзавшая кинжал себе в грудь. Однажды, она, ослабевшая, близкая к потере сознания, остановилась перед какой-то маленькой церковью. На двери висела гирлянда пестрых бумажных цветов. Она вошла отдохнуть. Внутри было светло, пахло цветами. Орган играл что-то ясное и спокойное. Герцогиня почувствовала себя спасенной; она вспомнила, как глупо, бесцельно, жадно и бессмысленно терзал находящийся за этими стенами мир свои жертвы. Прихожане преклоняли колени и не шевелились. С сияющими глазами, дрожа от тихой радости, подносил к губам чашу старый священник.

«Я никогда не забуду, — думала герцогиня, очутившись опять на улице, — что в храме, в котором я живу, стоит алтарь Минервы. Страсть, носившая чуждые черты, вытеснила из него Проперцию и столкнула ее с высоких ступеней, о которые разбиваются волны непосвященного народа. Она погибла: я не последую за ней.

Тяжелые бронзовые ворота встретят тех, кто кричит и кощунствует за ними, неумолимым молчанием масок, которыми они покрыты. Я брожу по каменным плитам цвета совиных глаз. Мимоходом я извлекаю звук из большой золотой лиры, прислоненной к статуе богини. На курильницах у ее ног я раскладываю травы. Я вешаю между колоннами тяжелые венки. Запястья на моих руках соскальзывают к плечам…»

Эти картины рисовались ей под арками, во дворе дворца дожей, где она часто наслаждалась тенью. Напротив гигантской лестницы, в конце ведшего от площади прохода, в нише бокового фасада стояла статуя, изображавшая женщину. Каждый раз, как герцогиня сворачивала за угол, она выступала навстречу ей, нагая и черная, и протягивала руку, точно желая притянуть к себе подругу.

«Какие странные товарищи вы мне, статуи, — размышляла герцогиня. — Какую тайну скрываешь ты, искусство! Не последняя ли я хрупкая дочь предков, которые были слишком сильны? Предки! Разве они не предупредили меня давно во всем, подобно забытым снам, более прекрасным, чем все, что нам хотелось бы свершить? Они воздвигли города, покорили народы, завладели берегами, основали династии, укрепили государства: могу ли я даже мыслью обнять во всей ее полноте жизнь одного из Асси?.. Но она вдруг становится моей во всей своей полноте, когда эта статуя у гигантской лестницы протягивает мне руку, как сестре.