Мир и хохот, стр. 40

— Возвращение мертвого Станислава, изменение прошлого — ввергли ее в метафизическое волнение, — вскрикнула Алла. — Мы с ней скоро будем пророчить наоборот, пророчить о прошлом, чтобы оно преобразилось и обнажило другой свой лик. И все зло обнажится не злом, а божественным…

— Надоела вся суета жизни, вся мелочевка ее, — вдруг вмешался Толя.

— Даже мне надоело. Когда же все изменится?!

И разговор постепенно перешел на хохот времен, на грядущие катастрофы, кто-то даже пробормотал:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

А другой поправил:

— Не мы, не мы, не человеки, теперь за дело возьмутся другие силы… Потому и пожар будет стоящий, даже ангелы засмотрятся!

Один Гробнов был холоден и невозмутим и отдаленно возражал:

— Что же вы, господа, от метафизики к земле перешли…

Он уютно осмотрел окружающих, предложил выпить ликера, а потом перейти на чай с коньячком. Ксюша, неугомонная в этот вечер, настаивала на самоваре с коньячком тоже.

Выпили, и Гробнов продолжил:

— Да, будут, будут катастрофы, чего таить… Я как директор института исчезновения подтверждаю факты, настоящие и будущие… Ну, исчезнет какая-нибудь погань, вместо нее появится другая… Провалится, к примеру, скажем, шумная, крикливая, омерзительно тупая, жадная до бессмысленных благ, превращающая людей в идиотов цивилизация, когда карма ее переполнится кровью и ложью, — ну и что? Высшие силы даже не заметят ее исчезновения, как не замечают ее так называемое существование… Ну и что?.. Произойдет еще чего-нибудь, уже, как говорится, неописуемое сейчас… Этот срез Земли продолжит свою лямку… Да вы все это прекрасно знаете… Нужна решающая смена…

— Да этих решающих может быть много, — заметил Сергей. — Какая же будет самая решающая?

— Вот именно, — подхватил Гробнов. — В этом и весь вопрос.

— В вечность надо уйти, — вздохнул добродушно Ростислав. — Подальше от катастроф и времени…

С этим все согласились. К ночи разъехались.

Гробнова почему-то оставили ночевать у Лены. Петербуржцу отвели комнатку.

Среди ночи Гробнов проснулся и посмотрел в окно на московское ночное небо.

Решающей сменой он считал не конец этого мира, а конец Творения вообще, конец всех вселенных. И появление после Молчания Бога — иного Творения, в котором Разум будет отменен и заменен другим пылающим ново божественным принципом. И новое Творение потому станет не представимо всем существам, живущим теперь. Разум Владимир Петрович возненавидел с детства, хотя неизбежно пришлось им пользоваться, раз возник тут.

Самая тайная, пугающая его самого надежда Гробнова состояла в том, чтобы умереть и сразу уйти в Первоначало и возродиться к жизни только тогда — а это неисчислимое время, — когда нынешнее творение канет во всемогущую Бездну Абсолюта и после эры Молчания взойдет из иных глубин Бездны новое творение, в предчувствии которого Гробнов уже теперь еле слышно, пусть во сне, может прошептать: «Люблю».

Необыкновенный это был человек, одним словом, для которого вся Вселенная была не по нем, не по его сути.

А как же он надеялся так вот сразу — умереть и возникнуть в Ином творении?

И что можно было бы предпринять в этом отношении?

Владимир Петрович, конечно, понимал, что шансов нет, но суть его, которая была и для него не познаваемая, твердила одно: шанс есть.

Глупо по разуму, но так она твердила.

И в связи с этим было дано Гробнову одно видение, которое он считал пророческим. Оно мучило его, терзая своей страшной бессмысленной истиной…

Глава 15

Невзрачная деревня Тихово расположилась на равнине у берега реки. Где-то вдали виднелся словно заброшенный лес. В деревню вела всего одна дорога — и та неустроенная.

Деревенские часто хохотали по поводу этой дороги. Но крайняя бабка (она жила на краю деревни) предсказывала, что на этой дороге рано или поздно, может, завтра, а может, лет через пятьсот, произойдет чудо.

Смеялись и над бабкой, но над чудом — никогда.

— Если оно произойдет даже через пятьсот лет, — говорил один задумчивый старичок, — то считай, что оно уже есть в наличии.

Хозяйская корова искушенно мычала в ответ.

Домики жителей были такие низкие, что, казалось, сливались с землей. Оттого небо смотрелось еще выше, чем на самом деле, хотя какое оно было на самом деле, никто не знал.

Стасик не помнил точно, как он попал сюда после того, как его увезли из квартиры, где оставалась Рита. Вспышками в сознании вспоминалось все-таки, что его куда-то везли, кому-то показывали, пока не передали относительно молодому человеку по имени Митя. И вот они здесь вместе с этим Митей, который привез его сюда, в покосившуюся избенку, где хозяйка — только одна девяностолетняя старуха, по-своему достаточно бойкая.

Старушка, Михайловна, бойкая становилась, правда, только по ночам: копалась в углах, выходила на дорогу целоваться с кустами, поедала сама не зная что, может быть саму себя…

Стасик мало замечал и ее, и избу, и самого Митю. А мир вокруг по-прежнему, где бы он в, конце концов, ни был, казался ему не просто чуждым или бредовым, инопланетным скажем, а, скорее, полностью неузнаваемым. Он видел, как и все, лес, поле, реки, небо, но все это раскрывалось для его сознания как фантомы, не имеющие к нему никакого отношения, как грозные призраки неузнаваемого навеки мира, а вовсе не леса, поля и так далее. Он чувствовал себя абсолютно вынутым из Вселенной, которая теряла для него всякий смысл. Он мог, конечно, реагировать на происходящее вовне, но с недоумением и почти автоматически.

Однако прежняя жизнь Станислава еще оставалась в нем обрывками, частично в виде сновидений или молниеносно проносившихся в его уме образов и дневных коротких грез.

Часто возникало лицо младенца (это был он сам, но Станислав не узнавал себя в нем), лицо выпячивало губы и угрожающе шипело, и Станислав чувствовал, что шипит младенец на него. Но он плохо отдавал себе отчет, что такое младенец, да и лицо появлялось в быстро исчезающих видениях.

Митя был тот самый человек, с которым Данила Лесомин познакомил своего нового бродячего друга — Степана Милого. Этот Митя, видя, как Станислав порой, сидя на скамейке у забора, задумывается, подсаживался к нему и вел разговор.

О чем можно было вести разговор с таким, как Стасик, познать было трудно, но Митя как-то это умел и иногда по-тихому будоражил Стасика своими высказываниями.

Стасик, глядя в пространство глазами, словно привитыми извне, что-то отвечал не без замысловатой логики.

Митя, болтая босыми ногами и устремив взор в лес, подтверждал, что Станиславу надо убежать от самого себя, убежать стремглав, ни о чем не думая, как убежал бы приговоренный к смертной казни, если бы мог, на луну.

Станислав спрашивал тогда, глядя в лицо Мите, и довольно игриво спрашивал:

— А кто я? От кого бежать-то? Кто я?

На такие вопросы Митя неизменно отвечал, с некоторыми выпадами, следующее:

— А ты в себя загляни. Открой глаз-то вовнутрь. Особенно во сне. Такое увидишь — и во сне на себя руки наложишь. Потянет, во всяком случае. Я не понуждаю, но предупреждаю. Открой глаз, Стасик, открой.

И раза два Митя ставил перед Стасиком какой-то странный напиток в кувшине, дескать, это помогает. Станислав выпивал, но не помогало: глаз не открывался.

Глаза же Мити, от своих личных видений, наполнялись таким внутренним ужасом, что Михайловна, будучи его родственницей, жалела, что она такова, по крови хотя бы.

Но Стасик не видел в глазах Мити никакого ужаса, ибо все в мире потеряло для него свой смысл. И хотя в миру ему открывалось какое-нибудь соседнее, лихое поле реальности, например, не раз созерцал он глаза русалок, он и на это устало плевал в уме, словно не русалки это были, а пни или куклы из детского театра. Ужасом, и то холодным и безразличным, веяло от всего мироздания для него.

Иногда Мите удавалось объяснить Стасику, что он, Стасик, — это он. Станислав оживлялся, но про бегство от себя не понимал.