Земля в цвету, стр. 26

Тех, кого допускали туда, встречал хозяин — пожилой, безукоризненно одетый джентльмен в мягкой шляпе и высоком крахмальном воротничке.

У него было красивое моложавое лицо стопроцентного американца, которому повезло в делах и который уверен, что все на свете «о’кэй», то есть хорошо.

Джентльмен водил гостя по питомнику и, пошучивая, показывал чудеса.

— Удивительный день! Благословенный калифорнийский климат! Но вас интересует моя слива без косточки? Никто из посетителей, даже искушенных, не может удержаться от возгласа изумления, когда его зубы проходят сквозь весь плод, будто это клубника. Вот она, эта слива, в тот момент когда мы удалили косточку только частично.

Косточка была узенькой, мягкой и походила на полумесяц.

— А это та же слива, но четырьмя-пятью поколениями позже.

В сущности, тут вовсе уже не было косточки. Какое-то крошечное пшеничное зерно.

Посетитель улыбался.

— Это мне напоминает, — говорил он, — музей, в котором показывали два черепа: один с надписью «Череп Вильяма Шекспира», а рядом другой, поменьше: «Череп Вильяма Шекспира, когда он был ребенком». Только голова Шекспира, как видно из коллекций этого музея, увеличивалась с возрастом, косточка же вашей сливы уменьшалась.

Хозяин тоже улыбался. Остроумный разговор двух джентльменов!

Вдруг, отбросив шутки, посетитель спрашивал серьезно:

— Слушайте, чем вы руководились? Законами Менделя? Скажите, как же надо изучать их, чтобы добиться всего этого?

— Я советую вам, — отвечал Бербанк, — начать изучение Менделя чтением Дарвина, затем покончить с Менделем и почитать Дарвина более основательно.

Любезная улыбка по-прежнему означала, что все «о’кэй». Но она скрывала теперь, как нелегко досталось кудеснику ученичество у великого ученого Дарвина в той стране, где в числе «демократических свобод» была также свобода организации уголовного суда над теорией эволюции.

Однажды Бербанк признался:

— Поднялась настоящая буря, и в пылу сражения меня называли не только богохульником, но и еще хуже; по поводу меня произносили проповеди, говорили, писали, бранились, осыпали меня ругательствами даже с помощью телеграфа… Богохульство мое состояло в том, что я работал совместно с природой, пользовался ее законами, направлял ее силы в желаемом направлении, придумывал, как создать новые формы… И затем заявил, что добился полезных и прекрасных результатов. Но ветер порядком просвистел мне уши, пока длилась буря.

Джентльмен и тут немного кокетничал. Ведь то было в прошлом! Потом все стало «о’кэй». Все? Да, поскольку это касается дел фирмы. Наука его, новая, небывалая наука кудесника, «о’кэй» не стала. Ни один профессор не признавал ее.

Вся Америка говорила о Бербанке. Но американские «серьезные ученые» вовсе не интересовались ни им, ни его растениями. Эти ученые были наименее любопытными из людей.

Не знаю, часто ли пожилой джентльмен с выхоленным, почти безвозрастным лицом задумывался о том, чем могло бы стать дело его жизни. Может быть, он примирился с тем, что на три четверти оно пошло впустую. Что за беда! Он разменял его на звонкие доллары.

Фирма нуждается в рекламе. Имя сына фермера красуется на многих книгах с изящными и немного выспренними названиями, например, «Жатва жизни». Его достижения описаны в двенадцати толстых томах. В них — блеск, благодушный юмор, дымка. И то, что вернее всего поразит воображение читателя: колоссальные цветы, чудовищных размеров плоды, рассказ о двадцати тысячах сливовых деревьев, выращенных в девять месяцев, и шестидесяти пяти тысячах гибридов ежевикомалины, истребленных по повелению кудесника.

Бербанк умер в 1926 году. И сразу перестала существовать его «фирма чудес». В Америке никаких преемников у Бербанка не нашлось. Что стало с его садом, никому не было интересно. Его продали с молотка. Но газеты об этом даже не сообщили.

БОРЬБА И ТОРЖЕСТВО

Для веселия
             планета наша
                           мало оборудована.
Надо
        вырвать
                    радость
                               у грядущих дней.
В. Маяковский.

Вся деятельность Лютера Бербанка, «калифорнийского кудесника», вся его очень долгая жизнь осталась в конце концов только эпизодом, не имевшим особых последствий в истории науки. То была скорее личная удача человека, который «в сорочке родился». И уж он постарался извлечь все из этой удачи, уж он заставил говорить, кричать о ней трубы сенсации и все, до чего ни касались его руки, выложить перед современниками как бы под увеличительным стеклом стоустой рекламы.

Так этот человек менял добываемое им чистое золото знания о власти над природой — и еще больше то, которое он мог бы добыть, — на мишурную позолоту.

В ту пору не было никого в мире, кто более страстно, более напряженно, чем Климент Аркадьевич Тимирязев, ожидал бы появления истинно могучей науки об изменении, о лепке человеком живых форм, кто так торопил бы эту науку, так звал к ней. Это будет совершенно новый этап старой биологии, перелом в ней, равнозначный дарвинизму. Дарвин доказал эволюцию — человеку теперь подобало взять ее в руки. Тимирязев обостренно чувствовал, с несомненностью знал, что подходят вплотную сроки, когда должна быть перевернута эта страница в истории биологии. И еще знал он, что черты такой науки будут совершенно иными, чем у ее академических предшественниц. То будет народная наука.

И в страстном своем ожидании он подстерегал первые ростки ее. Оглядываясь в унылой вейсманистско-менделевской пустыне, цвет которой окрашивал пейзаж буржуазной биологии, великий русский ученый склонен был, быть может, даже несколько переоценивать то, что можно было принять за эти ростки, хоть за зародыши новой науки. Сколько вдохновенных страниц он написал о Лютере Бербанке! Написал, отлично сознавая, что нет, тут еще не новая наука, тут — очень далеко до этапа, равноценного дарвиновскому…

А между тем в тиши, без всякого шума и треска рекламы, без фанфар сенсации, уже родилась эта могучая наука. Она родилась не за океаном, а на родине предсказавшего ее Тимирязева. И у ней действительно были все черты, указанные им, и еще одна черта — поражающая скромность.

Исключительно велики были препятствия, заграждавшие ей путь в то время. Не находилось бойких перьев для прославления ее. Нищим был создатель ее. Тяжелым, каторжным трудом была заполнена его жизнь. Черствое равнодушие плотной стеной вставало вокруг его дела. И душило его.

Но упорно он делал его. Он рабе тал уже тогда, когда монах Мендель в саду брюннского королевского монастыря тщетно пытался подчинить ястребинку «гороховым законам». И уже была перевернута страница в истории биологии, уже была написана глава, содержащая небывалое знание, когда Бэтсон и Лотси высокопарно болтали о пушистых хвостах инфузорий.

Перед нами сейчас итоги великой жизни творца этой могучей науки. Мы видим, как огромны эти итоги. Все, сделанное Бербанком (и так умело расславленное на весь мир с помощью превосходно организованной американской «паблисити»), — все это малым покажется рядом с такими итогами. И то, если говорить о чисто практических достижениях, о том, что непосредственно сделано руками обоих обновителей земли. Значение же переворота, произведенного в научном понимании общих, наиболее глубоких законов, управляющих развитием живой природы, нельзя даже измерять меркой «жатвы жизни» калифорнийского кудесника. Тут нечего сравнивать.

Итак, в России, вблизи города Козлова жил и работал преобразователь природы, самый великий во всей истории человечества.

Он не гнался за эффектами. Он считал, что с синими маками можно и подождать. Никаких «секретов фирмы» он не признавал. И для всех ворота его сада были широко распахнуты.