Завоеватели, стр. 38

Он спускает ногу с кровати и медленно, тяжело наклоняется вперёд, точно хочет кого-то раздавить. Распрямляя затем грудь, он одновременно достаёт из кармана круглое зеркальце с целлулоидной спинкой и рассматривает своё отражение (в первый раз).

— Кажется, пора… Будет действительно чересчур глупо, если я умру здесь, как какой-нибудь переселенец. Если таких людей, как я, не будут убивать в борьбе, то кого же тогда будут?

Есть что-то такое в его словах, отчего мне становится не по себе и как-то тревожно… Он продолжает:

— Чем, чёрт возьми, мне заняться в Европе? Поехать в Москву? Учитывая, какие у меня отношения с Бородиным… Я не считаю верными методы Интернационала, но надо посмотреть самому… Через шесть дней — Шанхай, затем норвежское судно и впечатление, что попал в комнату консьержки… Лишь бы к моему возвращению не оказалось уничтоженным всё, что я сделал! У Бородина много силы, но подчас мало умения… Увы, никогда не едешь туда, куда хотелось бы…

— А куда, чёрт возьми, ты хотел бы поехать?

— В Англию. Теперь я знаю, что такое Империя. Это упорные, постоянные усилия. Способность руководить. Определять. Принуждать. В этом и есть жизнь.

Внезапно я догадываюсь, почему его слова приводят меня в замешательство: он убеждает не меня. Он сам не верит в то, что говорит, и старается, напрягая последние силы, уговорить себя… Знает ли он, что обречён, страшно ли ему от этого или он ничего не знает? Перед бесспорным фактом близкой смерти все его предположения и надежды вызывают во мне ожесточение, смешанное с отчаянием. У меня возникает желание сказать ему: не надо, не надо! Ты скоро умрёшь. Сильнейшее искушение поднимается во мне; однако оттого, что в присутствии Гарина я физически не могу произнести этих слов, оно отступает. Болезнь до такой степени источила его лицо, что я без всякого усилия вижу его покойником. И невольно мне кажется, что, если я заговорю о смерти, он увидит тот образ с ещё более заострившимися чертами, который всё время стоит перед моими глазами. Мне также кажется, что мои слова причинят ему какой-то вред, словно смерть, о которой он знает, из-за них обретёт свою реальность… Некоторое время Гарин молчит, и во вновь наступившей тишине мы слышим всё тот же странный рокот. Теперь это уже не сплошной гул, но шум, складывающийся из последовательных толчков, то ли очень отдалённых, то ли приглушённых, как в сновидении. Кажется, что вдали бьют по земле чем-то тяжёлым, обёрнутым в войлок. А более отчётливые звуки, подобные тем, которые были похожи на потрескивание дров, приобретают металлический оттенок и заставляют вспомнить о невнятном гудении кузнечного горна и о заглушающих его звонких ударах кузнечного молота…

Вновь к этим смешанным звукам присоединяется шорох шин по гравию. Вслед за слугой-китайцем входит кадет. Он приносит ответ, принятый служащим на телеграфе. Шум, несмотря на отдалённость, заполняет комнату…

— Ты слышишь? — спрашивает Гарин слугу.

— Да, господин комиссар.

— Что это такое?

— Не знаю, господин комиссар.

Кадет кивает:

— Это армия, товарищ Гарин.

Гарин переводит на него взгляд.

— Арьергард красной армии направляется к линии фронта.

Гарин вздыхает полной грудью, читает телеграммы и передаёт их мне.

«Третий агент арестован. При нём — 800 граммов цианида».

«Враг разгромлен. Несколько полков благодаря пропаганде перешли на нашу сторону. Продовольствие и артиллерия в наших руках. Штаб дезорганизован. Кавалерия преследует бежавшего Ченя».

Гарин расписывается в получении и передаёт расписку кадету. Кадет уходит всё так же в сопровождении слуги-китайца.

— Какое-то время он не увидит больше моей подписи. Армия Ченя распадается… Не пройдёт и года, как Шанхай…

Слабеющий гул то приближается вместе с порывами горячего ветра, то удаляется. Теперь в нём можно различить скрежет тягачей и неясное содрогание земли под чеканным шагом солдат. А временами волны душного воздуха доносят до нас цоканье лошадиных подков и скрип осей пушечных колёс… От этого далёкого гула у Гарина возникает какое-то непонятное возбуждение. Радость?

— Завтра утром, когда все эти дураки явятся меня провожать, мне вряд ли удастся с тобой проститься…

Медленно, закусив нижнюю губу, он вынимает раненую руку из перевязи и встаёт. Мы крепко обнимаемся. Глубокая, прежде неведомая печаль поднимается во мне, печаль, лишённая всякой надежды, рождённая тщетой человеческого существования и присутствием смерти… Когда наши лица снова оказываются на свету, Гарин смотрит на меня. Я ищу в его глазах радость, которую рассчитывал увидеть. Но ничего подобного не нахожу: только суровая торжественность, преисполненная чувством братства.

(c) Andre Malraux. Les concuerants.

(c) Bernard Grasset, 1928

(c) Перевод с франц. Н.И.Ванниковой и

Е.Д.Мурашкинцевой, 1992

Андре МАЛЬРО

ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «ЗАВОЕВАТЕЛИ»

Более двадцати лет прошло с тех пор, как эта книга моей юности увидела свет. И сколько воды утекло, и сколько мостов сожжено! Двадцать лет спустя после того, как революционная армия Чан Кайши овладела Пекином, мы ожидаем, когда же революционная армия Мао Цзэдуна захватит Кантон Чан Кайши. Не возникнет ли ещё через двадцать лет какой-нибудь иной революционной армии, которая начнёт изгонять «фашиста» Мао? Что думает обо всём этом тень Бородина, который, по последним сведениям, перед войной добивался от Кремля «квартиры с камином»? А тень самоубийцы Галлена?

Однако, несмотря на сложную политическую игру, которая — возможно, возможно — и заставляет Китай сближаться с Россией, именно дух мятежа воодушевлял китайские войска в 1925 году, и он же приносит победы Мао. Давняя страсть к освобождению в Китае не изменилась. А то, что там изменилось, связано не с Китаем и не с Россией, а с Европой, для которой эта страсть не представляет больше ценности.

Но моя книга имеет к Истории лишь очень поверхностное отношение. Если она избежала забвения, то не потому, что в ней изображены те или иные эпизоды китайской революции, а благодаря своему герою, в котором способность к действию сочетается с культурой и трезвостью мысли. Эти ценности косвенно связаны с ценностями Европы тех лет. И так как мне задают вопрос: «Что случилось в сегодняшней Европе с ценностями, относящимися к сфере духа?» — я хотел бы в качестве ответа привести здесь текст, с которым от имени моих соратников-голлистов я обратился к интеллигенции, собравшейся 5 марта 1948 года в зале Плейель. Впрочем, это выступление (оно представляет собой стенографическую запись импровизированной речи) — не первый опыт в таком роде. Некоторые из выраженных в нём мыслей в иной связи я уже излагал в «Психологии искусства». Но мне казалось, что присущая этому выступлению чуть взволнованная, проповедническая манера изложения лучше согласуется со страстями в романе и кругом поднимаемых им проблем, чем стремление к мнимой объективности. Я лишь кратко касаюсь здесь кризиса европейского сознания. Главным же образом стремлюсь показать ту непосредственную и вместе с тем скрытую угрозу оболванивания, которую представляет воздействие психотехники (пропаганда после Гарина добилась больших успехов), а также определить то, что, с нашей точки зрения, необходимо спасти.

* * *

Европейский дух претерпевает двойную метаморфозу. Драма XX столетия, по нашему мнению, в том, что, хотя политический миф Интернационала исчерпал себя, культура, как никогда прежде, становится интернациональной.

Великие голоса прошлого от Мишле до Жореса — в течение всего XIX века — утверждали как само собой разумеющееся, что чем меньше человек связан со своей родиной, тем больше в нём собственно человеческого. Но это шло не от низости мысли и не от заблуждения. Так выражалась тогда надежда. Виктор Гюго считал, что соединённые штаты Европы возникнут сами по себе и станут предвестием соединённых штатов мира. Но создание соединённых штатов Европы — процесс болезненный, а соединённые штаты мира вообще не предвидятся.