Оттепель, стр. 17

Он посмотрел на Коротеева. Тот сидел неподвижно, уронив книгу на пол. Они долго молчали. Наконец Савченко набрался смелости:

— Дмитрий Сергеевич, как по-вашему, если у человека есть чувство, он должен бороться за свое счастье? Мне иногда кажется, что это унизительно…

Коротеев едва заметно усмехнулся.

— Конечно, нужно бороться. Прорваться сквозь туман…

Савченко снова заулыбался.

И вот он пришел к Соне, он скажет ей все, прорвется сквозь туман, достанет свое счастье.

— Соня, пойдем погуляем. Мне нужно тебе много сказать, а здесь не говорится…

— Холодно на улице. Но если хочешь, пойдем.

Мороз снова крепкий — подул северный ветер. Люди идут быстро, а Савченко и Соня не торопятся, им некуда торопиться. Со стороны они кажутся счастливыми влюбленными, а они все время спорят. Савченко говорит о Коротееве, об автоматическом управлении, о Берлинском совещании, об итальянском фильме, который недавно показывали в клубе, и на все, что он говорит, Соня возражает (только о станках она ничего не сказала).

— Фильм замечательный! — восторгается он. — Когда мальчик рассердился на отца, я чуть было не заплакал.

— Сентиментально. Есть хорошие места, но конца нет. Я так и не поняла, что будет делать этот безработный — пойдет к коммунистам или останется несознательным…

Еще двести шагов. Савченко восторженно говорит о Франции:

— Никогда французы не допустят ратификации…

— Ты о ком говоришь? О коммунистах или о парламенте? Нужно считаться с реальными силами. Ты всегда увлекаешься…

— Я говорю именно о реальном. Ты ведь учила, что идеи, доходя до сознания миллионов, становятся материальной силой.

— В будущем, а мы говорим о том, что сейчас…

Еще двести шагов.

— Журавлев сегодня зря обругал одного фрезеровщика, назвал его бракоделом. Вообще он негодяй.

— Ты всегда преувеличиваешь. Отец говорит, что он заурядный человек, бюрократ.

— Коротеев тоже так считает. А по-моему, негодяй. Теперь он совсем взбесился, после того, как его бросила жена. Ты слыхала об этом?

— Слыхала, хотя это сплетни. Меня не интересует его личная жизнь.

— А меня интересует. Я хотел бы понять: какая женщина могла его полюбить? Я сегодня спросил Коротеева, что он думает о жене Журавлева, он ведь у них бывал, но он ничего не ответил — спешил. Я убежден, что она лучше его, и вообще это хорошо, что она его бросила.

— Не вижу ничего хорошего.

— А если он негодяй?

— Могла раньше подумать.

— Твой брат сделал портрет Журавлева?

— Кажется, да. Я не видела.

— А почему он решил изобразить такого негодяя?

— Не знаю. Наверно, заказали. Спроси его.

— Нет, я не стану его спрашивать. Когда Сабуров говорил про искусство, мне понравилось. А у твоего брата странные идеи. Он, по-твоему, говорил всерьез или разыгрывал?

— Не знаю. Он как ты — вы оба живете только своими впечатлениями, но он все видит в черном цвете, а ты — в розовом.

— А ты?

— Я о себе не говорила. Я вижу так, как есть.

Они прошли много раз до аптеки и назад. Теперь Савченко говорит о книге, которую недавно прочитал:

— Никакой это не реализм, просто принижение человека…

Соне книга тоже не нравится, но она сердится на Савченко:

— Не нахожу. По-моему, интересный роман, поставлена большая проблема. Но ты не считаешь, что литературную дискуссию можно отложить? Слишком холодно. Ты, кажется, хотел мне что-то сказать? Говори. А нет — так пойдем домой, будем чай пить.

Савченко молчит. Вот уже красный кирпичный дом. Он говорит себе: сейчас или никогда. Какая глупость, что нет слов, вот совсем нет, как будто я их растерял на снегу!

— Соня, я тебе сейчас скажу… Ты не смейся, но я без тебя не согласен… Сквозь туман, сквозь снег, все равно…

Она молчит. Он берет ее за руку, губами касается ее холодных губ. Она шепчет печально:

— Не нужно… Пропасть между нами… Такая пропасть, что голова кружится…

Через секунду, придя в себя, она уже обычным голосом говорит:

— Я ведь тебе сказала, что у нас слишком равные характеры. Хватит об этом… Хочешь чай пить с нашими? Ну, что же ты молчишь? Не хочешь?

Савченко в гневе отвечает:

— Ты мне еще не сказала, что дважды два — четыре и что нужно держать деньги в сберегательной кассе!

Надежда Егоровна зовет:

— Соня, ужинать иди. Отец сказал, что Савченко приходил. Почему ты его ужинать не оставила?

— Он спешил на совещание, я его немного проводила — голова болит. Мама, я ужинать не буду — так и не прошла голова…

Она запирается в своей комнатке. Ей очень горько: ведь она только что отказалась от счастья. Если рассказать отцу, он скажет: «Ты с ума сошла, раз вы друг друга любите, чего же себя мучить?» Объяснить нельзя, но я твердо знаю, что мы не можем жить вместе. Дело не в том, что мы разругались. Он глупо мне сказал насчет сберегательной кассы, за одно это я могла бы его возненавидеть. Но он еще мальчишка. Сейчас он, наверно, сам жалеет, что погорячился. Я разбираюсь в этом лучше его. Мы можем завтра или через месяц помириться. Но ничего из этого не выйдет. Как могут жить вместе два человека, которые ни в чем друг с другом не согласны? Он считает, что я чересчур практична, признаю только таблицу умножения. Нет, но я живу на земле, витать я не умею. Не понимаю только, почему нас так тянет друг к другу? Вот он не выдержал характера, пришел. И я не могу без него. Он меня только что ужасно обидел, но если бы он сейчас явился, не знаю, хватило ли бы у меня сил его прогнать. Что ж это такое? Когда он меня поцеловал возле ворот, я думала, что сейчас расплачусь или кинусь ему на шею. Отец сказал, что я надеваю на сердце обручи. Как бы хотелось пойти к отцу, сказать: «Ты прав, я сегодня говорила не то…» И насчет меня ты прав. Такие страшные обручи, что сердце не может биться, погибаю, вот просто погибаю!..

9

Все последнее время Владимир Андреевич Пухов был в скверном настроении. Он не приходил к Соколовскому и, встретив как-то на улице Танечку, откровенно сказал: «Ты не думай, что я обиделся, все это ерунда. Просто я не в форме, никого не хочется видеть. Даже тебя…» Танечка ответила: «Я тебя развеселить не могу, сама сижу и скулю, премьера у нас снова провалилась, я поругалась с худруком, зуб болит, нужно пойти в поликлинику, — словом, невесело…» Танечка всегда подозревала, что Володя «кривляется», но сказал он ей правду: он действительно несколько раз собирался к ней и передумывал — ей самой грустно, ее нужно утешить, а я сейчас способен нагнать тоску даже на присяжного весельчака…

Почему я расклеился, спрашивал себя Володя, и то ему казалось, что он скучает вдали от московской жизни, то он приписывал дурное настроение безденежью, то просто вздыхал: старею.

С деньгами, правда, были у него трудности. Портрет Журавлева ни у кого, кроме самого Ивана Васильевича, восторга не вызвал. Вовремя подвернулась небольшая халтура: нужно было сделать для украшения сельскохозяйственной выставки панно с изображениями племенных коров и кур. С коровами он быстро справился — дали хорошие фотографии, а вот куры его измучили — оказалось, что они должны быть белые и не похожи на обыкновенных. Владимиру Андреевичу предложили поехать в совхоз и там нарисовать с натуры. Он рассердился: ехать за восемьдесят километров из-за каких-то поганых кур? В конце концов ему достали иллюстрацию из журнала. Он выполнил работу и вчера получил четыре тысячи семьсот.

Он не повеселел, и это окончательно его смутило. Значит, дело не в деньгах. Конечно, приятно, что я мог дать матери три тысячи, но веселее мне не стало. Со мной происходит что-то поганое. Право же, когда в Москве меня выкинули из мастерской, я был в лучшем виде. Даже когда Леля преподнесла мне, что выходит за Шапошникова, я не так огорчался. Конечно, было обидно, я ведь думал, что она мне нравится, но вечером мы пошли с Мишей в ЦДРИ, там была жена Шварца, я начал за нею ухаживать, — словом, не поддавался настроению. А теперь как будто по голове дали. И ничего ведь не случилось. Если я пойду к Танечке, она меня встретит, как будто ничего не было, так и сказала: «Бросишь хандрить — приходи». Но мне и этого не хочется. Соне я сказал, что мне скучно в такой дыре, а, по правде, в Москву меня не тянет. Там нужно любезничать с художниками, смотреть, кого похвалили, кого разругали, прикидывать, все время отстаивать свое право на кусок пирога. Я это делал и неплохо, а теперь не хочется. В тридцать четыре года не полагается жаловаться на старость, но, вероятно, я здорово постарел. Здесь меня никто не обижает, в местном масштабе — я первый художник. Есть умный собеседник — Соколовский. Есть Танечка. Отцу, по-моему, лучше, это хорошо. Я раньше не думал, что так к нему привязан. Нужно признаться, я его изводил, это глупо. Конечно, его понятия устарели, но он редкий человек, исключение, его нельзя обижать. Не могу все-таки понять, почему я впал в уныние? Наверно, оттого, что думаю. В Москве мне было некогда, вертелся, как белка в колесе. А здесь времени много, невольно начинаешь думать. Мне всегда казалось, что только сумасшедшие могут думать не о чем-то конкретном, а вообще. И вот я этим занимаюсь. Отвратительное занятие!