Ваал, стр. 20

Дети спустились с крыльца и двинулись через двор. Там, где начинались деревья, Ваал поднял руку, остановился и повернулся, чтобы увидеть финал устроенной им огненной потехи.

Ревущий ветер швырял искры в небо. Пламя целиком поглотило четвертый этаж; на глазах у детей со страшным треском рухнуло перекрытие пятого этажа, и на месте библиотеки, где были собраны древние тома, заплясали огненные языки. Занялась двускатная крыша, запылала черепица, и на губах Ваала появилась тонкая усмешка. Внутри здания кто-то закричал, протяжно, пронзительно, на миг перекрыв треск пламени. Другой голос воззвал к Господу, и крики прекратились.

Кровля с протяжным скрипом обрушилась. В небо полетели горящие доски. Огонь перекинулся на крышу административного корпуса, и в следующий миг небольшой кирпичный домик запылал.

Ваал повернулся к девяти избранным. Позади него трещало дерево, звенели и лопались стекла, в черном небе клубился белый дым. Он не повысил голоса, но его услышали и в реве пожара. Ваал сказал:

— Мы теперь мужчины в мире детей. Мы станем учить их, что видеть, что говорить, что думать. Они покорятся, ничего иного им не остается. А мы, если захотим, предадим огню весь мир.

Черные глаза Ваала оглядывали спутников: дымящаяся одежда, алые отпечатки пальца на лбах. Ваал двинулся в глубь темного леса, и новообращенные, не оглядываясь, последовали за ним.

Приют сотрясался на подточенных огнем ногах; его кровь испарилась с дымом, который в бешеной пляске вздымался все выше, как дым языческого жертвенного костра. Здание испустило последний безнадежный стон, содрогнулось и рухнуло. К небу взметнулось пламя. Еще до рассвета оно превратит лес в золу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«…и кто может сразиться с ним?»

Откровение святого Иоанна Богослова, 13:4.

11

Он проснулся в шесть и сейчас завтракал в уютном уголке своей тихой квартиры, просматривая утренние газеты. Вставало солнце; внизу, на мощенной булыжником улице, лежали косые лиловые тени.

Он больше всего любил именно этот утренний час, когда город еще спал. Вскоре Бостон начнет свое шумное пробуждение, погонит его из дому с набитым бумагами портфелем. А сейчас он прихлебывал из чашки крепкий горячий чай и смотрел, как разгорается новый день, любуясь пушистыми перистыми облаками над городом — какими прекрасными и далекими они казались! В последние несколько лет оказалось, что его стали бесконечно радовать кажущиеся пустяки: терпкий вкус чая, облака на оживающей от их белизны синеве неба, мирная тишина квартиры с ее книжными полками и гипсовыми Моисеем и Соломоном… в такие минуты он жалел, что не может поделиться всем этим с Кэтрин. Впрочем, он понимал, что смерть не есть завершение. Смерть жены заставила его пересмотреть свою жизнь; теперь он знал, что Кэтрин обрела тот благословенный покой, к которому он наконец научился приобщаться.

Он пробежал глазами первую страницу газеты: отчет о том, что творилось в мире, пока он спал. Заголовки кричали о ненасытной тяге общества то ли к освобождению, то ли к самоуничтожению. Все утра были одинаковы; чего греха таить, страшное стало общим местом. В одном только Бостоне зарегистрировано больше дюжины убийств. Похищения, поджоги, ограбления, драки захлестывали нацию, как кровь из рваной раны. От взрыва бомбы в Лос-Анджелесе погибло десять и серьезно пострадало втрое больше человек (возможно, он в это самое время ворочался во сне), в Атланте произошло массовое убийство (он как раз поплотнее закутывался в одеяло), в Нью-Йорке гремела перестрелка (покуда его глаза под веками метались в погоне за снами). Верх страницы был отдан самоубийству, нижняя колонка — брошенным детям. Взрыв трамвая в Лондоне, самосожжение монаха на улицах Нью-Дели, угрозы группы пражских террористов медленно, одного за другим, убивать заложников во имя Господа.

Ночью, пока он спал, мир жил и страдал. Корчился, одолеваемый страстями. Открывались старые раны, оживала давнишняя ненависть, и становились слышны только свист пуль и грохот взрывов. Да и те нынче попритихли. Может статься, очень скоро в ночи грянет самый громкий из всех голосов, тот, что потрясет народы и обратит в пыль города. И когда, проснувшись поутру, он взглянет на газетные заголовки, то, возможно, не увидит их, ни единого, только знак вопроса, ибо тогда все слова на свете будут бессильны.

Он допил чай и отодвинул чашку. Боль минувшей ночи утихла. Но боль грядущей ночи уже была нестерпимой. Он знал, что не одинок в своих терзаниях: многие его коллеги по университету испытывали такое же разочарование от того, что их слова не находили отклика.

Много лет назад он возлагал большие надежды на свои труды по философии и теологии, но, хотя в академических кругах его книги имели успех, все они тихо почили на этой крошечной арене. Теперь-то он понимал, что никакой книге не изменить человека, никакой книге не замедлить сверхстремительный темп городской жизни, не исцелить города от лихорадки насилия. Возможно, философы ошибались, и меч сейчас был гораздо более мощным оружием, чем книга. Начертанные мечом страшные багряные строки вдруг перевесили черные буквы на белых страницах. Скоро, подумал он, размышления выйдут из моды и люди, как бездушные роботы, схватятся за оружие, чтобы оставить автограф в живой плоти.

Он взглянул на большие напольные часы в коридоре. Сегодня темой его утреннего занятия были Книга Иова и человеческое страдание. Его давно беспокоило то, как быстро бежит время; вот уже шестнадцать лет изо дня в день он вел занятия в университете и всего несколько раз нарушил заведенный порядок, посетив Святую Землю. Он испугался, что навеки обречен либо ездить, либо корпеть над очередной книгой. В конце концов, сказал он себе, мне уже минуло шестьдесят пять (через несколько месяцев ему исполнялось шестьдесят семь), а время уходит. Он боялся маразма, этого бича стариков, страшного призрака со слюнявыми губами и равнодушным, бессмысленным взглядом — боялся отчасти потому, что в последние годы у него на глазах состарилось несколько коллег. Именно ему как главе кафедры вменялось в обязанность урезать им учебные часы или возможно тактичнее предлагать заняться ненависимыми исследованиями. Ему претила роль администратора— палача, но спорить с ученым советом было бесполезно. Он боялся, как бы через несколько лет самому не положить голову на эту академическую плаху.

Привычной дорогой он приехал в университет и с портфелем в руке стал подниматься по широким ступеням Теологического корпуса, мимо потрескавшихся от времени ангелов, готовых взмыть в небо, глядя, как здание оживает в золотистом свете утра. Он пересек вестибюль с мраморным полом и поднялся на лифте к себе на четвертый этаж.

С ним поздоровалась его секретарша. Он был очень ею доволен: она всегда приходила раньше его, чтобы привести в порядок его бумаги и увязать расписание деловых встреч с расписанием занятий. Они обменялись несколькими словами; он спросил о поездке в Канаду, куда она собиралась через пару недель, и ушел за дверь с матовыми стеклами, на которой черными буквами значилось «Джеймс Н. Вирга» и буковками помельче «профессор теологии, заведующий кафедрой». В уютном кабинете, устланном темно-синим ковром, он уселся за письменный стол и принялся разбирать свои заметки к Книге Иова. В дверь постучали. Секретарь принесла расписание на сегодня.

Профессор пробежал глазами фамилии, чтобы получить представление о том, что его ждет. Встреча за чашкой кофе с преподобным Томасом Гриффитом из Первой бостонской методистской церкви; в одиннадцать заседание финансового совета университета, на котором планировалось составить примерный бюджет на следующий финансовый год; сразу после обеда — специальный семинар с профессорами Лэндоном и О'Дэннисом на тему о Распятии, подготовка к записи на телевидении; ближе к вечеру встреча с Дональдом Нотоном, представителем младшего поколения профессуры и близким личным другом. Вирга поблагодарил секретаршу и попросил оставить вечер пятницы свободным от встреч и приглашений.