Валькирия, стр. 44

Мы с Блудом его провожали до самого леса, потом он пошёл один по знакомой тропе, мимо родника.

Я спала по-прежнему подле Велеты, хотя были жаркие дни, и все, кроме старцев, вытаскивали постели во двор. Я старалась развлечь её, вновь катала на лодке, пекла в земляной яме пойманных щук и жирных линей и боялась лишь, не дозналась бы бедная о втором запрете вождя. Однако чужих не было у костра, где варяг отказался от угощения. Свои же помалкивали. А сам он вёл себя будто всегда.

Я спросила Хагена, как погибают нарушившие запреты…

– По-разному, – сказал старик и вздохнул. – Непобедимого оставляет сила в бою, опытный воин роняет свой меч и сам же напарывается… Всё дело в том, что ему нет больше удачи, он беззащитен, и всякое зло спешит забрать его жизнь. И в особенности, если это славный герой.

По его словам, бывали запреты, что вроде не вдруг и смекнёшь, как бы нарушить. Например, одному воителю заповедали ночевать в доме с семью дверьми, сквозь которые впотьмах виден огонь. Только подумать, кто и зачем стал бы строить этакий дом! А пришёл срок – изба о семи снятых дверях сама выросла у дороги, не объедешь её.

Немного попозже, в одну из ночей, я проснулась неведомо отчего и сразу почувствовала, что лежу на лавке одна. Я метнула прочь одеяло и села, покрываясь жаркой испариной и судорожно разыскивая порты – успею ли с камня глупую снять где-нибудь на пустом морском берегу?.. И кто-то другой опять хватался за голову: не устерёгши Велету, с каким лицом встану перед вождём? Бежать, со всех ног бежать… домой, вослед побратиму… Но в приоткрытую дверь долетел шорох и всхлипывание, потом шёпот, и отлегло от души.

В горнице и за дверью было темно. Может, мне следовало закутаться с головой и снова уснуть. Но сердчишко ещё колотилось от пережитого ужаса, сна как не бывало, и я прислушалась поневоле. Потом пригляделась.

Я узнала Мстивоя, сидевшего на верхней ступенечке всхода. И Велету в одной длинной рубахе – светлое пятно у него на коленях. Он гладил её, как ребенка, по голове, пытаясь утешить, – безмерно любимое, доверчивое дитя, не приученное ждать вероломства, не привыкшее видеть вокруг ничего, кроме добра… Да. Если бы жила, как я, с постоянно вздыбленной шерстью, теперь ей было бы легче. Всю-то жизнь грозный брат держал её на ладони, берёг, как умел, для справного мужа, хотел увидеть счастливую и сам тем счастьем утешиться, своё навек потеряв… Велета вновь всхлипнула:

– Непраздна ведь я… – и прижалась плотнее, вверяясь ему и, может быть, впервые страшась.

Что она была Яруну женой, я и так давно уже поняла. О прочем наверняка не догадывался и сам виноватый. Знай он, что оставляет непраздную, – никому не дал бы показать себе путь. А брат… как ещё сестрёнку похвалит?

…Жестокие пальцы, гладившие растрёпанную кудрявую голову, даже не дрогнули. Не остановились. Покуда он жив, ей за ним быть что за стеной. А сынка принесёт – и его вырастит, как своего.

Вот склонился над нею:

– Одно скажи… Если силой брал…

– Нет! Нет!.. – шёпотом вскричала Велета.

– Тихо ты, – сказал вождь. – Всех перебудишь.

Они ещё долго шептались, но я ничего больше разобрать не могла. Наконец он взял её на руки, перенёс в нашу горницу и сам уложил. Задел моё плечо рукавом. Я собралась отодвинуться, но вовремя вспомнила, что вроде сплю, и осталась смирно лежать.

Потом Велета пригрелась подле меня, и Злая Берёза вновь зашумела над головой, а под утро причудилось, будто зимняя волчья шкура, раскинутая на сундуке, приподняла морду, насторожила уши, стала принюхиваться…

Куцый пропал вместе с Яруном, и больше мы его не видали.

Баснь пятая

Птица огня

1

Благо всякому, кто со светлой совестью опускает ложку в котёл: ем – своё! Сам посеял и вырастил, сам добыл, в море выловил, из лесу принёс. Не дарёное, никто по милости за стол не сажал. Я уж сказывала, старейшине Третьяку была прямая корысть кормить чуть не сто прожорливых молодцов. Каждый череп, что скалил с забрала белые зубы, прятался раньше в крепкий шелом. Каждый принадлежал воину. И все эти воины могли бы в погожий денёк втащить свои корабли на берег возле сельца. Жаль – не видал дядька Ждан тех черепов. Ну да, может, братья поведали. Всю зиму с весной я ела хлеб, которого не заслужила. Не пасши коров – пихала за щеку сыр. Не кормив поросёнка – резала сало. Совесть знала безлепие, но я её утешала: как только нас опояшут, вздымем на кораблях пёстрые паруса, пойдём измерять широкое Нево, доискивать новых даней для князя, себе – справы, чести – вождю… Кто не видел вражеской крови, не воин, полвоина, надо же испытать, на что мы годны. Да и лето шло к середине… Так я думала. В жизни выходило инако. Не мне, глупой, было отгадывать, что там на уме у вождя.

Корабли сползали с берега в воду, но далече не отбегали. Самое дальнее до реки Сувяр. Больше кружились в виду крепости, то на вёслах, то под парусами. Учение длилось. Вчерашние отроки, привыкшие к лёгким маленьким лодкам, возвращались побитые качкой, с опухшими намученными руками. Даже Блуд, служивший князю Вадиму, сознался мне как-то, что до сих пор не видал близко моря и настоящей морской лодьи. От весла у него трещали все кости, он очень боялся, не заболел бы снова живот, но вслух об этом не говорил. Он ходил на корабле воеводы, и тот жалел парня, заказывал ему впрягаться в полную силу. Однако Блуду хватало. Возвращаясь на берег, он стаскивал полинялую, прополосканную ветром рубашку и молча падал в траву, а я садилась верхом и пальцами мяла его от поясницы до плеч, как выучил Хаген.

Зубастые кмети смеялись над нами, глумливо просились в ученики, замышляли показывать ещё другие приёмы – на моей, понятно, спине. Бедный Блуд! Я и дома знала таких, что с трудом выкарабкивались из страшной болезни… но прежнее весёлое пламя в них никогда уже не воскресало. Я помнила троюродного брата Яруна. Мальчишку зло порвала рысь, раны кое-как зажили на молодом теле, но с тех пор он целыми днями молча сидел у огня или на солнышке… что-нибудь плёл из соломы или совсем ничего не делал, а когда звали есть, шёл медленно, по-стариковски…

Гордый Блуд однажды даже сказал вождю:

– Поторопился ты посадить меня с воинами.

Варяг, несший весло, остановился и внимательно посмотрел на его дрожавшие губы.

– А ты уверен, – спросил он неожиданно, – что это и есть самое главное, грести лучше других?

Он не замечал меня, словно меня там и не было. А что ему меня замечать. Побратим, озадаченный такими словами, впервые не смог тут же выдумать что-нибудь колкое и смешное в ответ и заметался, а я рассудила: самое главное, это… такое, про что невозможно сказать, зачем нужно. Ни для чего, само для себя, а и не обойдёшься.

– Зачем воину мужество, новогородец? – спросил вождь.

Блуд совсем растерялся. Я не привыкла видеть его растерянным. Действительно, все знают, что нужно. А вот почему? Но нельзя же сказать, мол, не знаю, зачем воину мужество. Засмеют, сраму не оберёшься. Блуд выговорил:

– Для… победы, для славы…

– А слава?

Вождь улыбался. Бедный парень раскрыл рот и закрыл. Потом он сознался мне: мигом припомнилось Посвящение и загадки, которые тогда загадывал воевода. Совсем беда, коли пришлось бы на этакую напороться… Варяг не стал его мучить, ответил сам:

– Чтобы женщина тебя, бестолкового, полюбила.

И как-то так усмехнулся углом рта, что я сразу подумала: вот почему ещё идут за ним люди. Он и тут знал что-то такое, что мне откроется, может, только под старость.

Меня в море не брали.

Каждый вновь посвящённый уже привыкал к своему месту на корабле, и я, тугодумная, наконец поняла, что обо мне не просто забыли. В самом деле, воевода не забывал ничего. И никого. Если бы он вдруг сказал мне: готовься! поход боевой завтра! – я не спала бы ночь, думая о жестоких врагах, о собственной трусости, о тяжёлом весле и о том, надо ли так упорно лезть, куда меня не пускают… Но позволять, чтобы вновь обнесли из-за косы на затылке?.. До каких же пор буду брать с бою всё, что другим давалось в подарок?