Танец Арлекина, стр. 40

Молитва звучала, и в ней было много обещаний, но речь всегда шла о том, что будет завтра. Завтра. Разве прошлое что-то значило? Оно могло быть запятнано, оно могло отравить жизнь, но добродетель, в отличие от порока, оставалась недостижимой. Умбекка верила в то, что вчерашние дни ее племянницы в глазах бога Агониса будут видимы всегда, но насчет собственных вчерашних дней она придерживалась совсем иного мнения — ей казалось, что они улетели, словно дым. В сердце своем она обращалась к богу каждый день так, как никогда прежде. Она обещала не отступать от веры, она обещала каяться в своих прегрешениях в прошлом и не грешить в будущем. Но сумеет ли она? Умбекка боялась будущего. Дочитав молитву, она поднималась с колен, и колени у нее ужасно болели, а ее маленькие глазки были залиты слезами. Набожность всегда была ее гордостью и радостью. Теперь она стала для нее наказанием. Она была несчастна — но почему, этого она и сама до конца не понимала.

Теперь у Умбекки все чаще болели груди. Боль пульсировала, сопровождая биение сердца, и не желала отступать. Когда Умбекка лежала на своей жесткой кровати бессонными ночами, боль превращалась в живое существо, не отходившее даже в часы молитвы. Порой, правда, Умбекка забывала о боли, и тогда ее биение заглушалось звуком падающего дождя, звоном чайного фарфора, щебетом птиц и сотнями иных звуков — звуков распада, разрушения, слышавшихся со всех сторон в умирающем замке. А потом боль снова напоминала о себе, и Умбекка в ужасе осознавала, что боль и не отступала. Вот и сейчас: клик-клик, клик-клик. Боль пульсировала в такт позвякиванию спиц.

Умбекка оглянулась, посмотрела на спящую племянницу. Как легко вздымалась и опадала грудь Элы! Убаюканная зельем из бутылочки, Эла спала сладко и безмятежно, как дитя. И днем, и ночью. Умбекка помнила Элу ребенком — розовощекой здоровенькой девочкой. Какая она тогда была хорошенькая! Тогда Умбекке было столько лет, сколько Эле сейчас, и тогда не было этой противной боли.

— Бедная моя племянница! — произнесла Умбекка вслух. Эла, конечно, никогда не поймет того, что тетка всегда желала ей только добра. Но что она могла поделать, если Эла перешла все границы разумного поведения?

Эла пошевелилась, глубоко вздохнула. Умбекка знала, что ближе к вечеру Эла проснется, встанет, сядет к столику у окна, будет односложно отвечать на вопросы, сонно кивать, лениво гонять вилкой по тарелке баранину и картофель, пока еда, наконец, не превратится в бесформенную массу, и не придет Нирри, и не унесет тарелку Элы.

«Надо поесть, племянница», — заученно проговорит Умбекка, но даже она почувствует, как, словно облако, зависнет над столиком безмолвный вопрос Элы: «Зачем?»

Почти каждый вечер Джем ужинал с ними и ездил по комнате в своем инвалидном кресле. Но теперь, казалось, Эла почти не замечала сына, которого прежде обожала. «Джем, скажи мне… » — говорила она и обрывала вопрос. «Джем, где… » — и снова умолкала, и тогда, если Джем слишком торопливо хватал вилку и нож, Умбекка встревала и принималась его воспитывать: «Джем, помни о правилах хорошего тона». Или: «Племянница, тебе пора принять лекарство». И тогда взгляд Элы начинал блуждать, и она переставала видеть сына.

Однажды Умбекке пришло в голову, что так лучше — ведь мальчику наверняка не суждено было прожить долго. Это не вызывало у Умбекки сомнений: бог покарал мальчика. И все же… шли месяцы, а мальчик подрастал и становился крепче. Умбекка боялась, что настанет день, и ее сострадание к Джему рухнет, словно карточный домик. Ей не давало покоя инвалидное кресло. Она знала и о том, что пару раз мальчик пробовал ходить на костылях. Какие-то деревяшки — разве они могли излечить мальчика от болезни, являвшейся проявлением божьей воли? Это тревожило Умбекку! Теперь она частенько исподволь наблюдала за Джемом, чувствовала в его взгляде сопротивление и угрозу. Не была ли она не права, препоручив заботы о Джеме карлику? Вопрос этот мучил ее, но гораздо чаще на ум приходило другое слово: «неизлечим». Ну а что же излечимо? Умбекка сердилась на себя, но хотелось ей одного: убежать, уехать в грохочущей повозке к Воксвеллам, однако она очень хорошо понимала, что ее отъезды из замка не принесли ей ни радости, ни счастья, к которым она так стремилась. Порой ей хотелось выть от боли.

Тук.

Тук.

Боль усиливалась.

Умбекка швырнула вязанье на пол.

И почему-то клубок шерсти и наполовину связанный шарф сразу превратились в некий немой укор. Яркая шерсть лежала на темной обивке дивана и как бы осуждала Умбекку. Шерсть была алая. Словно намазанные помадой губы шлюхи. Господи, что у нее за мысли? Ведь она сама, собственными руками красила шерсть! Алая! Это же преступно!

От размышлений Умбекку отвлекло жужжание. В луче света из открытого окна жужжала и вертелась муха. Время от времени муха садилась на чайный столик и деловито копалась в крошках печенья. Умбекка с неожиданной для толстухи резвостью вскочила. Размахивая своим вязаньем, словно оружием, она гоняла муху по комнате до тех пор, пока та, испуганная и разгневанная, не улетела в окно. Умбекка вздохнула и выронила вязанье. Протерла глаза и вдруг заплакала и припала грудью к подоконнику.

Мир ярких красок за окном заволокло пеленой. Разогретое солнцем дерево оконной рамы пекло руку Умбекки сквозь ткань рукава. От лежащего на груди золотого амулета отсвечивали блики.

— О-о-о, — негромко простонала Умбекка.

Повинуясь безотчетному порыву, она сняла цепочку с амулетом и положила на подоконник, туда, где оконный переплет отбрасывал еле заметную тень. Ей хотелось спать, ужасно хотелось спать, но биение боли не покидало ее, хотя сама боль немного утихла. Усталое сердце Умбекки просило покоя. Солнце немилосердно палило. Умбекке стало жарко в тесном черном платье. И вдруг ни с того ни с сего Умбекка вцепилась пальцами в высокий стоячий воротник и принялась лихорадочно расстегивать пуговицы на лифе. Ткань шелестела, словно перья огромной, не умеющей летать птицы. Перья расходились в стороны, и чернота сменялась ослепительной белизной. День был жаркий, и под платьем у Умбекки не было белья…

— О-о-о, — простонала она вновь и сжала руками полные белые груди с ярко-розовыми кружочками сосков. Ей показалось, что она никогда раньше не видела их. Она словно открыла новую страницу. Умбекку обдало неведомым пылом. Под платьем действительно простиралась целая страна — с холмами и равнинами, округлостями и впадинами. Плечи, живот, бедра, полные ягодицы.

Какое мягкое тело.

О, какое мягкое…

Умбекка прижалась щекой к горячему оконному витражу. Из глаз ее текли соленые, теплые слезы. Она даже не услышала, как скрипнула дверь, не слышала, как прогрохотали по вымощенному булыжником двору колеса повозки. Противная муха вернулась к окну и уселась прямо между пухлыми грудями Умбекки.

— Госпожа?

Умбекка вздрогнула:

— Нирри?

ГЛАВА 25

ПУГОВИЦЫ

— Госпожа, там досточтимый Воксвелл приехали…

Умбекка запахнула лиф.

— Что ты там мелешь, девчонка? — выпалила она, не оборачиваясь, неестественно громко. — Хорошо, Нирри, накрывай стол к чаю. Пора. Сколько раз я должна повто…

«Заметила? Догадалась? — металось в голове у Умбекки. — Я должна стоять не оборачиваясь, пока она не приберет на столе, пока не уйдет… »

Однако ни чашки, ни ложки не звенели. А вот шаги Нирри приближались.

— Мэм, я говорю, досточтимый Воксвелл пришли.

— Как… пришли?

Эти слова вырвались у Умбекки криком. Она чуть было не обернулась. Полным ужаса взглядом обшарила двор. Карета! Ей стало нестерпимо страшно.

— Госпожа Ренч! Госпожа Ренч! — это лекарь шел по лестнице. — Прошу прощения за вторжение, добрая госпожа, но я был в деревне…

А вдруг он все видел? Вдруг заметил ее в окне? Умбекка отчаянно застегивала пуговицу за пуговицей. Догадался ли он? Он был уже почти рядом ней. Но молчал. Вязание! Умбекка схватила недовязанный шарф и прижала к груди.