Ленинградская зима, стр. 47

— Но шить белье для Красной Армии?

— А вы прикажете ничего не делать? А как тогда жить, Дмитрий Сергеевич? — ответил Потапов очень серьезно. — Белье, наконец, может пригодиться всем.

— Кому — всем?

— Всем, вы меня прекрасно понимаете… И понимаете, почему я легко пошел на первое же предложение Давыдченко. В этом, кстати, ответ на ваш вопрос — зачем.

— Положим, вы дали согласие не так уж легко.

— Видимо, Давыдченко пытался повысить свои акции — бог с ним, — да, я согласился сразу же. — Потапов казался очень возбужденным.

— Откровенность за откровенность, — сказал Дмитрий Сергеевич мягко. — Вас рекомендовал нам Давыдченко, а его уровень, знаете… Мне показалось подозрительным, как вы охотно, без всяких выяснений, согласились пойти с ним к незнакомым людям. Я запретил ему тогда встретиться с вами.

— Надеюсь, однако, что не по вашему совету он сказал через дверь, что его нет дома.

— Ду-у-у-рак! — вырвалось у Дмитрия Сергеевича.

— Теперь это уже неважно. Он изложил мне, однако, цель, которую вы перед собой ставите, она показалась мне некрупной.

— Да, — согласился Дмитрий Сергеевич. — Для начала мы хотим предложить им свою ограниченно-культурническую услугу — сохранение исторических и культурных ценностей нашего города. Вы понимаете, что речь идет о богатстве, равного которому нет во всем мире, они знают об этом.

— Но тогда зачем идти через фронт? Зачем вам сейчас связь с ними?

— Предоставится ли нам потом возможность обратить на себя их внимание — вот в чем вопрос. Вы подумайте только, что будет в тот момент здесь твориться…

— Пожалуй, вы правы, — подумав, согласился Потапов.

— У нас есть еще одна возможность установить связь с ними, но, чтобы подойти к ней, нужно рисковать, а не хотелось бы, слишком великое дело намечено нами. Без громких слов — историческое.

Потапов медленно наклонил голову, соглашаясь, но спросил:

— А не будут ли эти наши ценности объявлены попросту военным трофеем? Тогда мы станем для них помехой.

— Не подлежит сомнению культура и цивилизованность этой нации, — ответил Дмитрий Сергеевич. — Но, может быть, именно поэтому нужна связь с ними.

— Идти к ним с этим? Не знаю… не знаю… Если бы пришлось идти мне, я бы не решился. Они спросят: от кого вы собираетесь сберечь свои ценности? Что прикажете отвечать?

— От большевиков…

— А что они могут с ними сделать? Вывезти они уже не могут, а когда речь подойдет к финалу, и думать об этом не станут. «Значит, вы хотите сохранить свои ценности от нас?» — спросят они. Что прикажете отвечать? К какой стенке становиться?

— Мне нравится, что вы переводите это на себя, — сказал Дмитрий Сергеевич.

— Давыдченко сказал, что мне и отводится именно эта роль.

— Стыдно сознаться, Дмитрий Трофимович, но из лиц, которым мы можем довериться, ни одни не знает немецкого языка.

— Знание языка не может лишить разума, — проворчал Потапов.

— Ни одного безрассудного шага мы делать не собираемся, — сказал Дмитрий Сергеевич. — Но в принципе вы могли бы?

— В принципе — нет, абстрактно… пожалуй…

Дмитрий Сергеевич предложил встретиться через несколько дней.

Когда Потапов вышел, уже смеркалось. В темном дворе к нему подошел Давыдченко.

— Куда вы? — спросил он тревожно.

— Домой, конечно. До свидания, Михаил Михайлович, я очень спешу. — Потапов быстро зашагал к выходу на улицу.

— До свидания… — растерянно прозвучало у него за спиной.

Из ленинградского дневника

Утром обнаружил, что верхнее стекло в окне моего номера разморозилось и даже виден край крыши. Еще с вечера чувствовалось, что будет оттепель. Кто-то говорил — не баловать ноги валенками, а я почти два месяца не надевал сапоги. Решил надеть. Но что за чертовщина? Без портянки, только на шерстяной носок и то не лезут. А были на три номера больше. Посмотрел — нога не моя, огромная, вся распухла. Ткнул пальцем подъем, осталась глубокая ямка. Долго сидел, согнувшись, разглядывая ноги, дышать стало тяжело. Выпрямился — закружилась голова…

До этого утра блокада для меня была разве что непроходящим желанием поесть. Я научился делить на три части свои 125 граммов и две части — утром и вечером — съедаю под кипяток, а третий ломтик — днем в комендатуре, где получаю тарелку дрожжевого супа. Я много хожу, много работаю, а дистрофия, она, оказывается, в валенке пряталась. Ничего, конечно, особенного, но все-таки надо к этому привыкнуть.

Долго сидел, собирался вниз разжиться кипятком. Открылась дверь, вошел милиционер, пожилой, довольно высокого роста; раньше он был, наверно, полный, но сейчас все на нем обвисло: и кожа на серых щеках, и шинель.

Он плюхнулся на стул и отрывисто, со свистом в груди сказал:

— Очень прошу вас… пойдемте со мной понятым… тут один не наш человек… помер, значит… Надо оформить.

Покойник был на третьем этаже, и поднимались мы туда долго, с остановками, дышали, как два старых паровоза.

Я его стразу узнал, видел его несколько раз в гостинице. Кто-то сказал, что он эстонец, капитан судна, потонувшего по пути из Таллинна в Ленинград. Крупный, красивый, лет пятидесяти, он ходил в черной элегантной шинели с форменными нашивками на рукавах. Лежал он такой же большой, широкоплечий, но неправдоподобно плоский. Он знал, что умирает, — лежал строго навзничь, и руки были скрещены на груди. Шинель с нашивками покрывала его.

Мы стали делать опись имущества.

— Одни очки в коробочке и одни очки — так… — диктовал мне милиционер и, пока я писал, говорил: — Мы к иностранным людям всегда большее почтение испытываем. Стал бы я какие-то очки записывать, если б дело шло о нашем человеке? А почему? Я скажу — это от давнего нашего раболепства. Не выветрилось. Пишите: кошелек с деньгами. Кожаный. Бумажные деньги неизвестной ценности и названия — одиннадцать штук, а также серебряная и медная мелочь… Скольких я своих вот так же оформил. Главная забота — сургучу достать, чтобы жилплощадь опечатать. Даст бог, в этой войне гордости поднаберемся. А? Пишите… Чемодан небольшого размера. Кожаный. С нательным бельем свежим и ношеным. Будем считать? Давайте не будем, пусть за единицу у нас пойдет чемодан… У меня жена семь дней как померла… Нет, сегодня уже восемь. Она всегда обвиняла меня, что я службу люблю больше, чем ее. И вот, надо же — умерла действительно без меня — я в облаве был, беспризорных ребят на чердаках да по пустым квартирам ловили… Пишите — нож финский с ножнами к нему. Ручка отделана серебром, а по лезвию какая-то надпись. Красивая штука — поглядите… На днях захожу по службе на квартиру к одному знаменитому артисту. Он составил посреди комнаты на пол свой художественный фарфор и накрыл ковром, от бомбежки, говорит. Я подумал, он рехнулся… А то мы мародера поймали — ходил по квартирам и вещи на еду выменивал. Что, гад, не придумывал — в брошенной аптеке украл облатки для пилюль, они из желатина, так и на них выменивал. Комнату свою до потолка вещами завалил. Что он с ними собирался делать, ума не приложу… Пишите: часы карманные с цепочкой, возможно золотой, и с ключиком для завода… Да… Мне про вас внизу сказали, что вы пишете, — это что же, служба у вас такая? Вот, думаю, как раз понятой что надо — опись будет подробная… Людей теперь так не считают, как мы с вами эти часы с цепочками… Да… Свез я, значит, жену на сборный пункт за Охту. Хочу, чтобы ее в список какой-нибудь занесли. Говорят: у вас будет справка из домоуправления или из загса, и больше, говорят, вам ничего не надо. Так то, говорю, справка о смерти, а мне надо — где ее похоронили. Сыновья с войны вернутся, спросят — что я им скажу? Так и не дали… Пишите: шинель черная из шерсти, форменная, одна…

Глава двадцать вторая

Этой метельной ночью Аксель отправил через фронт Жухина и Браславского.

Жухин шел второй раз и чувствовал себя уверенно, но он и в первый раз не испытывал особенного страха. Вряд ли ему совсем незнаком страх, но он настолько привык рисковать, что это было его нормальным состоянием. На его личной карточке, в графе «Особые примечания», стояло: «Для поручений икс». Говоря попросту, это означало «для темных дел».