Ленинградская зима, стр. 29

— Да, идемте, — неуверенно сказал Смальцов. — Что-то бьют близко…

Им не хотелось показать друг перед другом своего испуга, и они со смехом стали спускаться вниз.

Надпись на двери в подвал «Бомбоубежище» показалась им очень смешной — будто можно от бомбы убежать. В подвале люди грудились возле двери — «хотят успеть выскочить, когда сюда упадет фугаска». Седенький старичок, который сидел в углу и прижимал к груди потрепанный портфель, — «хранит переписку с тещей, умершей в прошлом веке»… Все им казалось достойным их иронии. Они прошли в дальний угол подвала — подальше от всех — и сели там на пустые зыбкие ящики.

— Бумагу, карандаш, и можно продолжить пульку, — сказал Горин, сдавая воображаемые карты.

И снова стали смеяться.

Напротив них у стены сидела старая женщина. Она с горестным изумлением смотрела на веселую компанию.

— Не знаю, кто вы, но хочу, чтобы вы знали: ваше зубоскальство отвратительно, — сказала она тихо. — Отчего это вам так весело?

— А вы что же, уже хороните народ, а заодно и нашу страну? — спросил Долматов.

— Мой муж был старше любого из вас, а сын был еще мальчик… — сказала женщина и отвернулась к стене.

— У меня плоскостопие! Понимаете? — нелепо сказал Горин.

— Пошли отсюда. — Шухмин первый направился к выходу. Тяжелая железная дверь пропустила их со ржавым скрипом.

Горин, Шухмин и Долматов молча шли по тихой и безлюдной улице Желябова, они точно забыли, что тревога не кончилась и хождение по улицам запрещено.

Из ворот вышла и стала на их пути маленькая девчушка.

— Куда идете? Тревога! — крикнула она простуженным голоском.

— Черт с ней, — не останавливаясь, огрызнулся Долматов.

— Что? Стойте! — повысила голос девчушка.

Горин грубо отстранил ее.

В этот момент перед ним появился пожилой мужчина в штатском, с винтовкой за плечами.

— Вы что хулиганите? — спросил он. — Предъявите документы! Леша, задержи остальных! — приказал он кому-то в темные ворота, и оттуда выбежал паренек, который быстро догнал Горина и Шухмина.

Всех привели в подъезд Эстрадного театра, где в вестибюле горел свет. Пожилой мужчина с винтовкой подолгу рассматривал каждый документ. Наконец он снял очки и удивленно уставился на приятелей.

— Что же это вы, товарищи, ведете себя так? — спросил он удивленно, беззлобно. — Война ведь. Час комендантский. И, наконец, тревога объявлена. И люди вы, я вижу, культурные. Как же так?

— Культурные, а толкаются, как последние хамы, — сказала девчушка.

— Виноваты. Сознаемся, — добродушно ответил Долматов. — Если разрешите, мы здесь, на ступеньках, посидим до отбоя.

Только в третьем часу ночи Горин отпер дверь своей квартиры, вошел в переднюю и вскрикнул — прямо перед ним в темноте стояло, чуть покачиваясь, что-то белое. Он поднял трясущуюся руку к выключателю.

— У нас не горит свет, — услышал он голос матери. — Не сплю… Все еще тревога?

— Кончилась тревога. Давно кончилась, — недовольно сказал Горин и вслед за матерью пошел в столовую. Здесь горела свечка.

— Сядь, нужно поговорить, — непривычно властно сказала мать, и Горин послушно сел к углу стола, удивленно глядя на нее.

— Я хочу сказать тебе, сын… — начала она. — То, что ты отвернулся от бога, — общее заблуждение. То, что ты отвернулся от матери, — грешно. Но это мой грех! Денно и нощно молюсь за грехи свои. Молюсь, чтобы спасти хоть душу…

Горин слушал и не верил своим ушам — он считал, что мать не может и двух слов связать, а тут вдруг целая проповедь. Чего она хочет от него — это даже интересно. Нет, положительно все сегодня его воспитывают. Все, кому не лень…

— Но то, что ты отвернулся от народа своего единственного, от земли родной, — такой грех замолить нельзя. И жить с таким грехом тоже нельзя.

— Про что это ты? — Горин от неожиданности и изумления сдернул с носа очки, точно они мешали ему смотреть.

— Ты думаешь, я слепая дура? Ничего не вижу? Ничего не понимаю? Бог давно открыл мне глаза и вернул мне все, что отнял у меня твой отец, да и ты тоже. И это бог наставил меня сказать тебе: остановись… иди с народом…

— Хватит! Хватит чепуху пороть! — закричал Горин. — Свихнулась на старости лет вместе со своими попами! — Он вскочил и направился в соседнюю комнату. Но мать пошла вслед за ним, стала в дверях и, подняв руку со свечой, молча смотрела, как он срывает с себя рубашку.

— Гнев твой мне не страшен, — въедливым голосом продолжала она. — А гнева божьего страшусь, ведь твой грех я на себя беру. И молюсь я за нас обоих. Тебе-то дорога к богу закрыта… — Она помолчала и вдруг с давно позабытой нежностью сказала: — Миша, Мишенька, пожалей себя и меня, Мишенька…

Горин не сразу понял, что она плачет. На какое-то мгновение сердце его защемило остро, мучительно, но он злобно закричал:

— Отвяжись от меня наконец! Слышишь? Я устал! Отвяжись!

Из ленинградского дневника

Сегодня я видел первого партизана!

Он стоял в коридоре Смольного, окруженный толпой военных, и все смотрели на него как на чудо заморское.

Стройный парень-красавец. В прошлом спортсмен. Веселые черные глаза, мягкий украинский говор. На нем куртка из серого деревенского сукна, замусоленная кепка. Смотрю на него, пытаюсь представить себе, как он там, день за днем, живет среди врагов, — и не могу.

Вот его ответы на бесчисленные вопросы окружавших его людей:

— Военная трудность поначалу была одна — тыла нет, куда ни повернешься, а за спиной фронт. Привыкли. А сейчас уже есть деревни, куда немец и носа не кажет, и это — наш тыл…

— Живем в земле-матушке, надежней места нет…

— Когда снег выпадет, станет труднее. Наш командир говорит: помогут метели. Приспособимся.

— Кормимся прилично. Колхозник наш — святой человек, сам голодает, а нас кормит. А его еще немец грабит, да как!

— Пришел я за батареями для рации и еще вот получил ватман для стенгазеты, а то выпускали на немецких плакатах, на обратной стороне…

— Два дня шел. Сам виноват, пошел через болото, думал, оно высохло, а потом крюку дал…

— Что в Ленинграде плохо, знают все. Фашисты по крестьянским хатам бахвалятся, что задушат вас голодом. Так колхозники решили ответить на это по-своему — послать в город по первопутку обоз с продуктами. Честное комсомольское! Уже продукты собирают! С нами связываются, чтоб помогли проскочить. Командир наш обещал…

— В нашем отряде три женщины. В других есть и побольше…

Глава четырнадцатая

Бродя по заметно опустевшему зданию киностудии, Нина Клигина читала вывешенные на стене приказы, распоряжения, разговаривала с сослуживцами, но все это было словно из какой-то другой и не касавшейся ее жизни. Дома она не подходила к телефону и все повторяла себе: «А-а, все равно». Эти слова стали для нее заклинанием от тревог и неприятностей, выражали они чаще апатию, но иногда и решимость — вот не ходит она на свидания с Павлом Генриховичем, не ходит и не боится: «А-а, все равно!».

А как же со счетом за унижения? Как с обещанной ей Акселем иной жизнью? Пропади все пропадом, если для этого надо встречаться с желтолицым типом без фамилии, в глазах которого она читала только презрение и брезгливость.

Постепенно исчезли куда-то все ее поклонники. Остался лишь капитан-лейтенант Саша Грушевский, его назначили в какую-то комендатуру. После двух суток дежурства он сутки свободен и тогда приходит к Нине с неизменной бутылкой вина и какой-нибудь едой. Говорит, что любит ее, но мечтает попасть на корабль и «уйти в настоящую войну», все пишет об этом кому-то рапорты, за которые его «пропесочивают». Он ей не нравится, с ним скучно, но он всегда остается ночевать… «А-а, все равно…»

Что же все-таки случилось, что вдруг переменилось в ней? Когда? Почему? Она старается об этом не думать, но совершенно точно знает, что это произошло после ее неожиданной поездки в пионерский лагерь…