У последней черты, стр. 72

— А мне все-таки жаль, что вы уезжаете, — принужденно сказал он, сам не зная хорошенько — правда это или ложь. Странно двоятся чувства человека!

Будто бы? — спросила Евгения Самойловна, и опять промелькнуло в ее черных глазах что-то теплое и скрытое.

— Конечно… все-таки я вас любил! — сказал Михайлов и сам улыбнулся нелепости этого «все-таки».

Женечка покачала головой.

Михайлов вспомнил все, что было, и почувствовал, что были же в самом деле моменты, когда она заполняла для него весь мир и вызывала нежное, горячее чувство. И не страсть только!.. Даже и теперь: ведь если бы ей угрожала какая-нибудь смертельная опасность, разве он поколебался бы броситься на смерть?

— Нет, все-таки любил! — повторил он настойчиво, как будто сам цепляясь за это слово.

— Нет, — возразила Женечка, и черные глаза ее стали серьезными и мудрыми, — были моменты, когда вам так казалось, но это вы не меня любили: вы женщину вообще любили!..

Что-то поразило Михайлова в этих словах. Он посмотрел на Женечку с удивлением и каким-то странным уважением. Она вдруг показалась ему другой, неизмеримо выше и тоньше той пустой и легкомысленной актрисы, которую он знал. Неужели он просмотрел ее настоящее лицо?.. Какие тайны скрыты в глубине того, казавшегося ему таким маленьким, странного существа?

— Вот как… — медленно произнес он. — Отчего вы раньше никогда не говорили так?

Странно, она мгновенно поняла, что он думает, и ответила с кривой усмешкой:

— Вам не это было нужно, Сергей Николаевич!.. Вы… Ну, да все равно уж!..

Она помолчала. Потом виновато улыбнулась и сказала голосом новым, полным глубины и нежности:

— А несчастные мы, женщины, все-таки!.. Все это не так легко нам дается… как… Впрочем, не то! — перебила она себя поспешно. — А скажите… мы расстаемся, может быть, и, правда, навсегда… теперь все можно сказать… Скажите: счастливы ли вы? Ну, хоть иногда?.. Ну, вот со мной, с другой… такой же? — прибавила она со страдальческой насмешкой над собою.

Михайлов поднял на нее глаза.

— Нет, никогда! — с глубочайшей, из глубины сердца вырвавшейся искренностью ответил он. И в ту же минуту почувствовал зловещий холодок в сердце.

Евгения Самойловна долго молча смотрела, и по ее яркому красивому лицу пробегали какие-то тени.

— Да… Я знаю… — с проникновенным выражением сказала она. — Вы — несчастный человек, Сергей Николаевич!.. Для вас уже все…

Резко и настойчиво пробил третий звонок, и толпа хлынула к вагонам. Михайлов едва успел поцеловать ее руку, как Женечку отделили от него и прижали к стене площадки. Она смеялась, изгибаясь всем гибким телом, чтобы не уступить места. Михайлов, не расслышавший конца ее последней фразы, через головы толпы смотрел на нее. Какой-то толстый офицер лез на ступеньки и кричал толстой даме в огромной лиловой шляпе:

— Передай папе, что к Рождеству я непременно приеду, хоть на два дня…

Кто-то целовался, кто-то кричал:

— Пишите! Кланяйтесь вашим!.. Не забывайте!.. Счастливой дороги!..

Толпа незаметно все дальше и дальше оттесняла Михайлова от вагона. Между ним и Женечкой уже встало что-то холодное, чужое и даже как будто враждебное. Уже издали смотрели на него черные, в последний раз нежные глаза. Губы по-прежнему улыбались, но глаза были печальны и говорили что-то, чего не было и уже не будет высказано словами. Нельзя было переговариваться, и Михайлов, неловко улыбаясь, кивал головой. Ему одновременно хотелось и чтобы она не уезжала как можно дольше, и чтобы скорее прекратилось это невыносимое, нелепое кивание.

Поезд осторожно, почти незаметно двинулся, дернул, пополз и вдруг пошел все скорее и скорее. Зашумели вокруг, замахали платками и шляпами.

Медленно уплывало вдаль яркое лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Рядом торчала круглая рожа толстого офицера, все еще кричавшего своей тучной даме:

— Так передай папе… Не забудь!..

Женечка поднималась на цыпочки, чтобы через его голову видеть Михайлова. Она все улыбалась, но Михайлов уже не мог разглядеть, что ее блестящие глаза полны слез, а губы мучительно дрожат.

Еще раз за столбами перрона мелькнуло ее лицо, махнул белый платок, но уже нельзя было разобрать — се ли. Далеко, сливаясь в вертикальные черточки, еще были видны окна и площадки вагонов… Мелькнул задний фонарь поезда, и столбы вокзала навсегда скрыли все. Белый дым медленно таял под арками. Отдаленный грохот становился все глуше и, наконец, затих совсем.

«Уехала!»

Что-то оборвалось и опустело в душе. Михайлов постоял и пошел к выходу. Рядом, впереди и позади шли и переговаривались люди, но он чувствовал себя совершенно одиноким и никому не нужным. Это чувство усилилось и стало почти болезненным, когда он вышел на большую мокрую площадь, залитую искрящимся блеском электричества и покрытую черными верхами извозчичьих пролеток. Странно и чуждо раздавались звонки трамваев и крики кучеров.

Михайлов взял извозчика и поехал к себе в гостиницу.

XII

Целый вечер он ходил из угла в угол по своему номеру, бесцельно глядя себе под ноги и прислушиваясь к тайной работе, совершавшейся в глубине души.

Огромная гостиница молчала. Где-то за ее глухими стенами тяжко рокотала неумолчная мостовая… Вес ехали и ехали куда-то неизвестные, ненужные Михайлову люди.

Ему представилось бледное безбрежное море человеческих лиц, на горизонте сливающихся в туманное колеблющееся марево. Сколько их!.. И все живут, пишут картины и книги, обладают женщинами, наполняют дома, по-своему любят и страдают… И каждому кажется, что его любовь, его страдания, его жизнь — самые важные и значительные!..

Михайлов пожал плечами, как бы в недоумении.

Он был в каком-то странном беспокойном состоянии: ему все казалось, что надо как можно скорее что-то сделать, до болезненности отчетливо чувствовал он бесполезный ход времени и ощущал, как с каждой секундой уходит что-то непостижимо драгоценное, чего уже не вернуть никогда. Но в то же время полная апатия охватывала и душу, и тело: не хотелось ни работать, ни говорить, ни идти куда-нибудь, ни видеть людей. Все казалось противно и не нужно. Михайлов не мог понять, что такое с ним, чего ему надо, откуда эта ноющая тоска?

Он попытался заставить себя работать, но вместо того достал акварельный набросок женской головки с черными блестящими глазами и черными бровями на ярком смелом лице и долго пристально смотрел на него, все прислушиваясь к чему-то, тихо и беспокойно ноющему в душе.

«Да в чем дело? — почти с раздражением спрашивал он себя. — Мне жаль, что Женечка уехала?»

Михайлов вздернул плечами и швырнул рисунок в стол.

— Мало ли их!.. Этого добра везде сколько угодно!.. — с нарочитым цинизмом, точно кому-то назло, сказал он громко.

Звук собственного голоса в пустом номере, среди ночной тишины огромного здания, показался ему чрезвычайно странным и неприятным. Даже жутко стало. Он встал из-за стола, лег на диван, заложил руки под голову и закрыл глаза.

И сейчас же перед ним появилось лицо Женечки. Оно посмотрело на него о чем-то спрашивающими, что-то затаившими глазами, качнулось и, поплыв, растаяло в мутной мгле. А вместо него появилась другая женщина — большая, с лениво пышным телом, с серыми, очень открытыми, много знающими глазами.

Михайлов с чувственным предвкушением представил ее себе всю, от пышной модной прически и тяжелых плеч до узких ступней изящных небольших ног.

Это была жена одного адвоката, с которой он познакомился здесь, в Москве. На каком-то благотворительном вечере она представила ему и своего мужа: добродушный, немного смешной человек в черном фраке с красной гвоздикой в петлице и с превосходной черной бородой пил у киоска коньяк из тонкой стрекозиной рюмочки и дружелюбно щурил близорукие глаза под золотым пенсне. А она стояла возле, крупная, великолепная, в белом платье, покрытом шелковой сетью, под которой платье казалось наготой, и спокойно смотрела на них прозрачными откровенными глазами. Должно быть, ей доставляло удовольствие видеть, как дружелюбно беседуют ее муж и будущий любовник… Михайлов уже знал тогда, что она отдастся ему.