У последней черты, стр. 26

— Стой, подожди! — перебил его Арбузов, хватая за руку и пригибая книзу. Я тебе скажу… Любовь, это, брат… когда ты разум теряешь, когда сердце болит, вот тут горит… Когда ты и ревнуешь, и ненавидишь, и презираешь, и жить не можешь без нее… Когда ты полюбишь, ты на весь свет начнешь смотреть сквозь нее… Будешь целые ночи под окнами стоять, будешь ноги целовать, все простишь, все перенесешь… даже будешь желать, чтобы тебе еще больней было!.. По ночам будешь плакать, если женщина брови нахмурит и не приласкает, будешь сам петь и смеяться, если ласково поцелует при прощании… Будешь пить, развратничать, проституток мучить, а потом умоешься, причешешься, придешь чистенький, тихонький и будешь в глаза смотреть, как собака!.. За горло схватишь, не задушишь… будешь бить и мучить, а потом плакать от жалости, каждое ушибленное тобой место целовать… а потом…

Я не знаю… что вы говорите?.. Это какое-то сумасшествие! — сказал корнет Краузе с отвращением. Арбузов еще крепче схватил его за руку.

— Ах ты, бедная немчура! Да ведь в том-то и счастье, что сумасшествие… Если бы ж совсем сойти с ума!.. Если бы самого себя на кусочки резать, а она чтобы смеялась и в ладошки хлопала!

— Какое же это счастье, это страдание!

— А в страдании разве наслаждения нет?.. Ничего ты не понимаешь!.. Размышляй, брат, приходи к заключениям… все равно не поймешь!.. А ты знаешь, когда ты стоишь в темном углу, а она мимо проскользнет, накинув платочек, к другому… Ты стоишь и видишь, сквозь стены видишь, вот она входит, стыдится, краснеет… знает, зачем пришла, зачем она ему нужна…

А он торопится, платье рвет, комкает… Ты, может, во всю жизнь только и видел, что руку ее, а для него она вся голая, бесстыдная. Что хочет, то с нею и делает… валяет по кровати твою святыню, как проститутку… в выдумках изощряется… И она всему подчиняется, благодарит за счастье, что он над нею удостоил натешиться всласть… Руку ему целует!.. Потом он устанет, отвалится, папиросу закурит… больше не нужна!.. На дворе светает, она опять мимо тебя проскользнет, как тень… Волосы распущены, платье измято, криво надето… усталая, замученная… А ты все стоишь… все стоишь… Пей, Краузе! — крикнул Арбузов.

Он говорил, как в бреду, и в его бессвязных, прыгающих словах нельзя было поймать смысла.

— Можно выпить, — сказал корнет Краузе, — но все, что вы рассказали, — ужасно. И я не понимаю, как можно это пережить…

Арбузов радостно рассмеялся.

— А, не понимаешь?.. И я не понимаю… Ничего не понимаю, милая ты моя немчура… А вот видишь, пережил…

— Неужели вы…

Арбузов посмотрел на него тяжелым пьяным взглядом.

— Я… — коротко ответил он и крикнул: — Пей, брат, что там… пей!

Краузе налил, и оба выпили. Арбузов задумался, подпер голову рукой. Длинный Краузе сидел молча и внимательно смотрел на него.

— Да, — заговорил Арбузов медленно, как будто приходя в себя и в глубоком раздумье, — это не математика, Краузе… И счастье, и сострадание, и вся жизнь — не математика… Никогда, никогда людям все к одному знаменателю не привести… А следовательно, следовательно… Стой, подожди!.. Я, кажется, совсем пьян… Я три дня в бардаке пил… Впрочем, выпьем еще…

— Можно, — согласился Краузе и налил.

— Слушай, Краузе, — заговорил Арбузов медленно и с расстановкой, — что, если бы я человека убил?..

— Это было бы убийство, — сказал корнет Краузе. Арбузов засмеялся.

— Верно!.. А ты умный немец!.. Конечно — только убийство… больше ничего… То обед, то в ватерклозет пойдешь, а то убийство… только и всего. И не над чем тут мучиться, голову ломать… Убийство, и больше ничего!.. Я однажды собаку убил… из револьвера застрелил… Потом долго спать не мог… Забывать стал, а вдруг среди ночи и вспоминаю, как она вертелась на снегу и ногами дергала. А потом и ничего, забыл… Помню, раза два даже с удовольствием про свои ощущения барышням рассказывал… Даже некоторую гордость чувствовал: убил, мол, и ничего… смотрите, какой твердый человек!.. На охоте тоже… неприятно еще живой птице голову свертывать, а свернешь, и забыл. Пустяки все это, Краузе… убьешь, и никаких… А человек лучше собаки, Краузе?

— Не знаю… не думаю, — ответил корнет.

— И я не думаю… Может, и убью. Вот кого убивать, не знаю: ее, его или себя?.. Как ты думаешь?

— Разумнее всего, по-моему, его… — подумав, сказал корнет Краузе.

— Браво!.. Именно — разумнее!.. В том-то и дело, что разумнее. А если и его любишь, Краузе?

— Тогда ее… себя…

— Так кого же? — с безумной настойчивостью приставал Арбузов. Глаза у него были мутные.

— Я думаю, себя.

— Почему?

— Потому что если вы ее убьете, то всю жизнь будете страдать от жалости.

— Верно!.. Разве я забуду, как она посмотрела на меня в последнюю минуту!.. Маленькая, слабенькая будет представляться мне… а я ее убил! Лучше себя, Краузе.

— Да, пожалуй, лучше.

— Ну, а если я себя убью… В последнюю минуту не представится мне, что она через мою могилу к нему пойдет? Я буду в земле гнить, а он ее раздевать будет, какой-нибудь сладострастный номер выдумает. Я помню, Краузе, мне было лет двадцать… была у меня любовница, молоденькая барышня… а гам у нас, на кладбище, был похоронен один офицер, самоубийца. Так я ночью с нею пришел на кладбище и на его могиле… там была большая мраморная плита с горькой надписью… долго мучил ее, на все лады… на холодной, мраморной плите горячее голое тело… ты понимаешь, Краузе?.. И особенное то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я развратничаю, что ни час гаже, грязнее!.. Она плакала, боялась могилы… религиозная была… а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, когда вспоминаю эту ночь, голое розовое тело на белой холодной плите… Плакала, а не смела противиться… любила… Так вот.

— Да, это ужасно, — сказал Краузе.

— Ничего ужасного на свете нет, немчура… Все пустяки!.. Что ему, мертвецу?.. Там, брат, крышка!.. Какой ужас, какой грех, когда — помрешь, и квит? Вон я помню, отец умер. Лежит на столе, лицо такое важное, серьезное, седая борода кверху смотрит… Стою я и смотрю, плачу… я очень отца любил… Монахиня читает, свечи трещат… ночь. И вдруг думаю: а что, если я его за нос потяну?.. И взял меня ужас… Со стены древняя икона смотрит, только белки блестят… Чувствую, как ноги слабеют и руки немеют… Кажется, что-то ужасное произойдет… с ума сойду, встанет мертвец в саване и проклянет, небо дрогнет, и завеса в храме раздерется… А руку так и толкает… Страшно, сердце замирает, холодный пот на лбу… а рука тянется… Потяну!.. Нет!.. Потяну… Потянул.

— Ну, и что? — с любопытством спросил корнет Краузе.

— Нос холодный был… — вяло ответил Арбузов и замолчал.

Краузе помолчал тоже. Потом вдруг прыснул. Арбузов с удивлением посмотрел на него.

— Чего ты?

Но Краузе залился еще больше. Все его длинное лицо сморщилось, тонкие мефистофельские брови съежились, рот растянулся до ушей. Арбузову почему-то стало неприятно.

— Перестань, — сказал он, — перестань, ну!.. Но Краузе не слушал. Он вскочил с места, зашагал по комнате, нагибаясь и приседая. Все тело его тряслось от смеха.

— Да что ты! — в пьяном смехе крикнул Арбузов.

— А-ха-ха… а-ха-ха… — заливался Краузе. Он весь посинел, кашлял, сморкался, махал руками.

Странный ужас овладел Арбузовым. Ему вдруг показалось, что это вовсе не Краузе.

— Да замолчи ты! — заорал он, хватая корнета за плечи. — Убью.

Краузе вдруг стих, вытянул физиономию, с достоинством приподнял свои косые брови, сел и сказал совершенно спокойно:

— Может быть, мы еще выпьем?

Теперь Арбузов смотрел на него с любопытством.

— Ну, и немчура проклятая! — сказал он. Наступило молчание. Лампа тускло горела на столе, на скатерти, мокрой от водки, было грязно, как в кабаке, мертвенно поблескивало оружие на ковре. За стеной стояла чуткая ночь, и тоненький синий месяц с грациозной печалью блестел в чистом небе.

XVI

Рано утром денщик разбудил Краузе. Арбузов еще спал на диване, в той комнате, где они пили ночью и где на неубранном столе еще стояли грязные тарелки, стаканы и бутылки. Было душно, пахло водкой, сапогами и перегаром. Арбузов, одетый, лежал лицом вниз на диване, и одна рука его, странно вывернувшись, точно сломанная, свесилась до полу. В щели ставень проходил узенький золотой луч солнца, и радужный пыльный столбик весело дрожал и крутился в сумраке комнаты. Золотая полоска косо лежала на столе, и ярко горела белая звездочка на краю разбитого стакана.