Океан в конце дороги, стр. 27

Я молчал.

«Я тебя домой не понесу, — сказал отец. В голосе его послышался металл. Ты уже большой».

Да уж, подумал я. А еще, чтобы схватить меня, тебе придется пройти через кольцо фей.

Правда, кольцо фей казалось теперь глупостью. Это был мой отец, а не какая-то восковая фигура, сделанная голодными птицами, чтобы меня выманить. Он вернулся с работы. Как раз подошло время.

Я сказал: «Урсула Монктон ушла. Навсегда».

«Что ты ей сделал? — спросил он сердито. — Гадость какую-нибудь? Нагрубил?»

«Нет».

Он посветил фонарем мне в лицо. Из-за света я почти не видел его лица. Но было ясно, что он с трудом сдерживает себя. Он спросил: «Чего ты наговорил ей?»

«Ничего я ей не говорил. Она просто ушла».

Это была правда, ну или почти правда.

«Возвращайся в дом, сейчас же».

«Ну пожалуйста, папочка, мне нужно остаться здесь».

«Сию же минуту иди в дом!» — заорал отец во весь голос, и я не совладал с собой: нижняя губа задрожала, из носа потекло, к горлу подступили слезы. Они застилали глаза, жгли и не капали, и я смаргивал их.

Я не знал, со своим ли отцом говорю.

Я сказал: «Мне не нравится, когда ты кричишь на меня».

«А мне не нравится, когда ты ведешь себя, как звереныш!» — заорал он, и я заплакал, и слезы ручьем побежали по моему лицу, мне захотелось оказаться где-нибудь подальше отсюда.

За последние несколько часов я видел вещи и похуже. Я вдруг понял, что мне наплевать. Я поднял глаза на темную фигуру, держащую фонарь, и сказал: «Ты чувствуешь себя большим и сильным, когда доводишь ребенка до слез?», и тут же горько пожалел об этом.

Я отраженном свете фонаря мне было видно, как его лицо осунулось, искривилось. Собираясь что-то сказать, он открыл рот и снова его закрыл. Я не мог вспомнить, чтобы отец вообще терял дар речи, ни до этого, ни после. Только тогда. Я похолодел. И подумал, я скоро умру здесь. Неужели это мое прощальное слово?

Но свет фонаря уже удалялся. Отец бросил только: «Мы будем в доме. Твой ужин я поставлю в духовку».

Я следил за огоньком: вот он движется по лужайке, мимо розовых кустов, к дому и гаснет, полностью скрываясь из виду. Стукнула боковая дверь.

А когда ты уснешь, как глоток отхлебнешь,
голове и глазам отдых давши,
дрема встретит кошмар, раздувая пожар,
и не спать лучше было б, страдавши…

Кто-то засмеялся. Я перестал петь и оглянулся — вокруг никого.

«Песнь о ночном кошмаре, — раздался голос. — Как кстати».

Она подошла ближе, и я смог разглядеть лицо. Она все еще была неодета и улыбалась. Я видел, как несколько часов назад ее разорвали на куски, но сейчас она была целой и невредимой. Хотя все остальные, кого я видел этим вечером, выглядели убедительнее; за ней виднелись огни дома, они просвечивали сквозь нее. А улыбка ее осталась прежней.

«Ты умерла», — сказал я ей.

«Да. Меня съели», — ответила Урсула Монктон.

«Ты умерла. Ты ненастоящая».

«Меня съели, — повторила она. — Я ничто. Они выпустили меня ненадолго из своей утробы. Там холодно и очень пусто. Но они мне обещали тебя, и мне будет с кем поиграть, посидеть в темноте. Тебя съедят, и ты тоже будешь ничто. Но все, что останется от этого ничто, будет моим, моей игрушкой, моей забавой до скончания времени. Вот мы поразвлечемся».

Прозрачная рука поднялась, дотронулась до улыбающихся губ и послала мне призрачный поцелуй Урсулы Монктон.

«Я буду ждать тебя», — сказала она.

Хруст в кустах рододендрона позади меня и голос, веселый, женский, молоденький: «Все в порядке. Ба все исправила. Все уладили. Выходи».

Над кустом азалии показалась луна — яркий полумесяц, нестриженая полоска на длинном ногте.

Я сидел у мертвого дерева и не двигался.

«Ну давай, глупенький. Говорю же я. Они улетели», — продолжала Лэтти Хэмпсток.

«Если ты и вправду Лэтти Хэмпсток, — сказал я ей, — зайди сюда».

Девочка-тень осталась там, где стояла. Потом разразилась хохотом, вытянулась, мелькнула и растворилась, став обычной ночной тенью.

«Ты хочешь есть», — послышался голос из темноты, и это был уже не голос Лэтти Хэмпсток. Может быть, он звучал в моей голове, но говорил он громко. «Ты устал. Семья тебя ненавидит. Друзей нет. И, как это ни прискорбно, Лэтти Хэмпсток никогда не вернется».

Мне очень хотелось увидеть, кто говорит. Когда знаешь, чего бояться, оно как-то легче.

«До тебя никому нет дела, — безучастно, по-деловому рассуждал голос. — Давай выходи к нам из круга. Сделай один только шаг. Шагни за черту, и мы навсегда избавим тебя от боли — от той, что не дает покоя сейчас, и от той, что еще предстоит испытать. Больше не будет больно».

Теперь голос был не один. В унисон говорили двое. Или сотня. Я не мог различить. Множество голосов.

«Неужели ты думаешь, что в этом мире будешь счастлив? В твоем сердце дыра. Через тебя проходит путь в земли, лежащие за пределами мира, тебе известного. Ты станешь мужать, и они позовут. Ни на секунду ты не забудешь о них, не перестанешь искать в своем сердце то, чем обладать не сможешь, то, что даже не сможешь отчетливо представить себе; и не будет в твоей жизни ни сна, ни покоя, ни радости до тех самых пор, пока в последний раз не сомкнутся глаза, пока любимые домочадцы не дадут тебе яду и не продадут твое тело на нужды анатомии, но и тогда ты будешь умирать с дырой внутри, будешь стенать и клясть бездарно прожитую жизнь. Тебе не обязательно взрослеть. Выйди, и мы закончим начатое, сработаем чисто, иначе так и умрешь там от голода и страха. А когда ты умрешь, круг будет нам не преграда, мы вырвем твое сердце, а душу возьмем на память».

«Может, так все и будет, — сказал я, — а может, и нет. А если и да, то, может, так и суждено было быть. Мне наплевать. Я все равно буду сидеть здесь и ждать Лэтти Хэмпсток, и вот увидите, она вернется ко мне. И если я умру тут, то умру, ожидая ее, пусть лучше уж так умру, чем вы со всеми вашими чудовищами разорвете меня на кусочки, потому что мне внутрь засунули что-то, что иметь мне вовсе не хочется».

Наступила тишина. Тени вроде бы снова растворились в ночи. Я обдумывал свои слова, зная, что сказал правду. В ту минуту единственный раз в детстве темнота меня не пугала, и я точно готовился умереть (как готовится умереть любой семилетний ребенок, уверенный в собственном бессмертии), если придется встретить смерть, ожидая Лэтти. Потому что она была моим другом.

Время шло. Я ждал, что тьма снова заговорит со мной, что придут люди, что все призраки и чудовища, населяющие мое воображение, соберутся вдоль круга и станут меня выманивать, но все было тихо. Пока было тихо. И я просто ждал.

Луна поднялась выше. Мои глаза привыкли к темноте. Я пел про себя, беззвучно шевеля губами.

Ты обычный дряхлец — весь согнулся вконец.
Эко чудо — храпишь, на полу же ты спишь,
Иглы колют в ногах, не ходи в башмаках.
Тело сводит опять, левый бок бы размять.
Ноги в пальцах болят. На носу мухи спят.
У тебя в легких пух. И язык твой набух.
Жаждой глотка горит. В общем, все говорит:
«Ну а спишь, ты, милок, неважно».

Я про себя пропел песню целиком два или три раза, с облегчением отмечая, что помню слова, пусть даже и не всегда их понимаю.

13

Когда пришла Лэтти, настоящая Лэтти, в руках у нее было ведро с водой. Тяжелое, судя по тому, как она его тащила. Перешагнув невидимую границу кольца в траве, она направилась прямо ко мне.

«Извини, — сказала она. — Понадобилось гораздо больше времени, чем я думала. Он никак не соглашался, и в конце концов пришлось позвать бабушку, самое сложное она взяла на себя. Он не стал спорить с ней, но и помогать тоже не стал, а это совсем непросто…»