Белая свитка (сборник), стр. 6

Но за этим «даешь» на деле скрывались обман, очковтирательство и крайняя грубость…

Штабы и полки наполнялись женщинами. В войсковые, армейские нравы влилась распущенность. Бахолдину было за пятьдесят. Он, гонясь за карьерой, никогда не был ни бабником, ни кутилой. Теперь и то и другое стало обязательным, вошло в войсковой обиход и стало его утомлять. Начались перебои в сердце, потом обмороки. Первый раз он задумался о смерти и… о Боге.

Бахолдин не верил в Бога. Не верил и в дьявола. Ни белого ни черного для него не было. Был только разум. Теперь ему вдруг стало казаться, что есть «что-то» помимо разумной воли людей. Есть какая-то «единица», кроме своего «я». Бахолдин мысленно чертил единицу. У ней два конца, два полюса. Если она есть в жизни, то все в жизни становится полярным, двойственным. Есть свет и тьма. Есть жизнь и есть смерть. Есть добро и есть зло.

Этого «добра и зла» Бахолдин всегда боялся.

За этим крылась совесть. А совесть скучное дело.

Бахолдин чувствовал, что он переутомился. Бессонные ночи в комиссиях, советах и на митингах, кутежи с «начальством», заигрывания военных барышень его замучили.

Выполнение бесплодных работ, писание невыполнимых проектов, все это топтание на месте, эта работа на холостом ходу были тяжелее самой трудной работы. Одиночество в толпе самое ужасное одиночество. Он был одинок. Господа положения не пускали его в «свое» общество. Он всегда был с чужими. Сердечное недомогание усилилось. Он обратился с просьбой о лечении. Загаженный пролетариатом Кисловодск, без врачей, без достаточной прислуги, ему не помог. Он стал проситься за границу. Никого не пускали. Никому не давали таких командировок.

Ему дали. Или очень ценили его… или…

Бахолдину показалось, что он задремал на минуту. Но сейчас же горячие струи побежали по спине, обожгли поясницу и он в страхе раскрыл глаза.

«…Или считали, что все равно умру… Как умер Красин, Дзержинский, как умирает в итоге все на свете, и коммунисты и некоммунисты…»

На желтую занавеску легла узорчатая тень кустов. Всходило солнце. Птицы пели наперебой. Черные дрозды, зяблики, щеглята торопились восхвалять солнце и тепло.

Воспаленные от бессонной ночи глаза болели, слух был напряжен. Страх смерти усилился. Ему велено: не волноваться и не думать. А он волновался и думал всю ночь.

Бахолдин томительно ждал людей, ждал, чтобы скорее прошла эта тяжелая, одинокая ночь, говорившая о смерти.

Настороженным ухом он ловил живые звуки. Пение птиц его восхищало и вместе с тем раздражало. Он слышал, как внизу, под полом, трепетно и настойчиво забил будильник. Ему казалось, что он слышит шаги босых ног и сонные голоса просыпающейся прислуги. Он слышал, как прошелестел велосипед резиновою шиной по асфальту, как у дверей в саду говорили.

– Hauen ist verboten, – бить запрещается, – сказал кто-то молодым и звучным голосом. Другой голос ответил, и из ответа было ясно, что говорят о собаке.

“Бить запрещается…” Не только можно бить, – и не собак, а людей, – но можно мучить, истязать и убивать… Hauen ist verboten!.. Что за страна, где нельзя ударить и собаки?»

Бахолдин ждал, когда кто-нибудь позвонит. Когда он услышал чей-то звонок, тогда он проворно, задыхаясь, натянул на полные, дряблые ноги подштанники и брюки, надел туфли и, не умываясь, позвонил.

Когда вошла Софихен с подносом, он смотрел на ее молодое, свежее, в веснушках лицо. В ее волосах золотом заиграло солнце, когда она отдернула занавесь. Полные, упругие ноги легко передвигали ее тело. Мягко шевелились белые руки с розовыми ладонями и пальцами. Она была живая и здоровая. Он был умирающий и больной.

У нее своя жизнь, свое «я», которое она будет по-своему устраивать, не спросясь у него, и он никогда не узнает, чего она хочет, к чему стремится и что думает. Первый раз Бахолдин набрел на мысль о другом человеке, о другом «я» и, подумав о том, что таких других миллионы миллионов, вдруг сразу с обидной ясностью почувствовал все ничтожество своего собственного «я».

Бахолдин не пошел гулять. Он был разбит телесно и чувствовал себя усталым, он даже не мог заставить себя умыться и одеться. Он сел в кресло у окна и сидел, бездумно глядя на улицу за палисадником. Его сердце как будто успокаивалось.

В час дня бил гонг в столовой, к завтраку.

Софихен заглянула к нему.

– Прикажете подать завтрак в комнату? – сказала она, увидав гостя неодетым и немытым.

– Да. Прошу вас.

Она принесла поднос. Он не тронулся с места. Через полчаса Софихен пришла за посудой.

– Вы не кушали ваш завтрак… Может быть, вам дать что-нибудь другое?.. Хотите молока, яиц, ветчины?

Бахолдин смотрел на озабоченное лицо Софихен. В ее янтарных глазах горели огни жизни.

«Если бы ты могла дать мне этого огня жизни, – подумал он, – я все отдал бы за него…» Он сказал слабым голосом:

– Мне не хочется ничего. У меня, фрейлен, нет аппетита. Я просто посижу так.

«Не волноваться… Не думать… Я поправлюсь здесь, в этой тишине, в этом уюте, в этих заботах обо мне… Тут мне никто не помешает».

Он сидел, прислонив голову к подушке, и смотрел в окно. Он не видел прохожих. Он смотрел на темную глянцевую зелень рододендронов и на нежные колокольчики их лилово-розовых цветов.

Бахолдин задремал, и последняя мысль, которая вдруг обозначилась в его мозгу, прорываясь сквозь наплывающую дремоту, была проста и несложна:

«Подлец… Ну и пусть».

7

Незапертая на ключ дверь стала тихо растворяться. Входивший не стучал. Это был «свой».

Бахолдин с недоумением и страхом, раскрыв глаза, смотрел на знакомое ему лицо полного короткого человека в черном пиджаке и темно-серых брюках с черными полосками, в неопрятной рубашке с мягким воротником, повязанным красным галстуком.

Это был Сергей Михайлович Полозов, видный коммунист, комиссар и член революционного военного совета. Он был еврей. Настоящее его имя было Самуил Моисеевич Пац. В далеком прошлом студент-естественник, потом политический ссыльный, потом эмигрант, он явился в Россию в свите Ленина, в знаменитом «запломбированном вагоне» и сразу занял видное место в военном комиссариате, хотя раньше никогда не занимался военным делом и даже не отбывал воинской повинности, бежав от нее за границу.

– Не ждали, товарищ? – весело бросил Пац. – Что вы кислый такой? Мне наши писали, что вы будете здесь. Я и зашел. Кстати, у меня тут дело к вам одно есть… По вашей специальности.

Он сел на стол против Бахолдина. Жирная ляжка была обтянута новыми брюками. Живот в жилете мягким пузырем нежно лег на нее. Бритое, полное лицо с толстыми губами и синеватыми щеками, с розовым крупным носом и черными широкими бровями сияло радостью жизни и довольством.

– Ну, как? Были у доктора?

– Был.

– И что же?

– Да что, Сергей Михайлович, плохо. Как бы помирать не пришлось.

– Все подохнем, товарищ, – весело сказал Пац. – А тут у вас персональчик не вредный. Я по дороге двух штучек встретил… Прелесть… Так и тянет мяса потрогать. – Пац щелкнул пальцами. Впрочем, говорят, строгие… Не то что у нас, в социалистическом раю, наши милые совбарышни…

Он захохотал. – Вы знаете, Алексей Сергеевич, какая мысль иногда приходит мне в голову? С вами я буду вполне откровенен. Мы ведь оба старые партийные работники. Так вот. Мы все твердили о свободе женщины. Мы все говорили, что в России, в той старой России, женщина была раба… Что надо ее освободить. Ну, и освободили. Вы знаете, я теперь на свободе обдумал. Да мы ее в такие кандалы загнали, такою рабою сделали, какой она и во время теремов не была. Тогда у нее все-таки какое ни на есть женское достоинство было… Боярыня!.. А теперь? Кто она? Я вам прямо скажу, кто. Сука. Ну да… Сука, и больше ничего. Вот что сделала с женщиной наша народная власть.

Бахолдин повернул голову на Паца и с некоторым недоумением посмотрел на него. Пац продолжал:

– Сука вяжется со многими кобелями и когда родит щенят, то выкормит их, научит кое-какой собачьей науке и уже тогда бросит. Сука лучше нашей советской девушки. Наша вяжется, заражается и заражает других, ей на это плевать. Она родит и не кормит. Подкинет в детдом, отряхнется и пойдет алименты взыскивать. А потом опять выйдет замуж за другого. Мы вот гордимся, что у нас сократилась проституция. Да на что нам она? Девушки школ второй ступени – проститутки, девушки вузов – проститутки, совбарышни – проститутки. Мы им сказали: «Невинность – буржуазный предрассудок, стыд – невежество, семья – мещанство, стыдно стыдиться». А они, дуры, поверили. Они не видят того, что от этого выиграли только кобели, а они сами, тратя молодость, теряя женские чары, обращаются в рабынь и принуждены нести каторжный труд, чтобы кормиться. Они, дуры, даже того не видят, что в нашем правящем слое наши-то собственные, настоящие девушки свои «буржуазные предрассудки» блюдут, женихов ищут за границей и не для советского брака. Какие-нибудь дочки Красина себе цену знают, или скажем, моя дочь… Да посмеет она так-то по-советски путаться… Н-нет… Мы-то понимаем… Или, например, ваша дочь… Где она, кстати?