Педагогическая поэма, стр. 10

— Напиши, ну что тебе стоит? Чи тебе бумаги жалко, чи што? Напиши, — вот увидишь, привезу бак.

И эту бумажку я написал Калине Ивановичу. Засовывая ее в карман, Калина Иванович наконец улыбнулся:

— Не может того быть, чтобы такой закон стоял: пропадает добро, а никто не думает. Это ж тебе не царское время.

Из уисполкома Калина Иванович приехал поздно вечером и даже не зашел ни ко мне, ни в спальню. Только наутро он пришел в мою комнату и был надменно-холоден, аристократически подобран и смотрел через окно в какую-то далекую даль.

— Ничего не выйдет, — сказал он сукхо, протягивая мне бумажку.

Поперек нашего обстоятельного текста на ней было начертано красными чернилами коротко, решительно и до обидного безапелляционно: «О т к а — з а т ь».

Калина Иванович страдал длительно и страстно. недели на две исчезло куда-то его милое старческое оживление.

В ближайший воскресный день, когда уже здорово издевался март над задержавшимся снегом, я пригласил некоторых ребят пойти погулять по окрестностям. Они раздобыли кое-какие теплые вещи, и мы отправились… в имение Трепке.

— А не устроить ли нам здесь нашу колонию? — задумался я вслух.

— Где «здесь»?

— Да вот в этих домах.

— Так как же? Тут же нельзя жить…

— Отремонтируем.

Задоров залился смехом и пошел штопором по двору.

— У нас вот еще три дома не отремонтированы. всю зиму не могли собраться.

— Ну, хорошо, а если все-таки отремонтировать?

— О, тут была б колония! Речка ж и сад, и мельница.

Мы лазили среди развалин и мечтали: здесь спальни, здесь столовая, тут клуб шикарный, это классы.

Возвратились домой уставшие и энергичные. В спальне шумно обсуждали подробности и детали будущей колонии. Перед тем как расходиться, Екатерина Еригорьевна сказала:

— А знаете что, хлопцы, нехорошо это — заниматься такими несбыточными мечтами. Это не по-большевистски.

В спальне неловко притихли.

Я с остервенением глянул в лицо Екатерины Григорьевны, стукнул кулаком по столу и сказал:

— А я вам говорю: через месяц это имение будет наше! По-большевистски это будет?

Хлопцы взорвались хохотом и закричали «ура». Смеялся и я, смеялась и Екатерина Григорьевна.

Целую ночь я просидел над докладом в губисполком.

Через неделю меня вызвал завгубнаробразом.

— Хорошо придумали — поедем, посмотрим.

Еще через неделю наш проект рассматривался в губисполкоме. Оказалось, что судьба имения давно беспокоила власть. А я имел случай рассказать о бедности, бесперспективности, заброшенности колонии, в которо уже родился живой коллектив.

Предгубисполкома сказал:

— Там нужен хозяин, а здесь хозяева ходят без дела. Пускай берут.

И вот я держу в руках ордер на имение, бывшее Трепке, а к нему шестьдесят десятин пахотной земли и утвержденная смета на восстановление. Я стою среди спальни, я еще с трудом верю, что это не сон, а вокруг меня взволнованная толпа колонистов, вихрь восторгов и протянутых рук.

— Дайте ж и нам посмотреть!

Входит Екатерина Григорьевна. К ней бросаются с пенящимся задором, и Шелапутин пронзительно звенит:

— Это по-большевицкому или по-какому? Вот теперь скажите.

— Что такое, что случилось?

— Это по-большевицкому? Смотрите, смотрите!..

Больше всех радовался Калина Иванович:

— Ты молодец, ибо, як там сказано у попов: просите — и обрящете, толцыте — и отверзется, и дастся вам…

— По шее, — сказал Задоров.

— Как же так — «по шее»? — обернулся к нему Калина Иванович. — Вот же ордер.

— Это вы «толцыте» за баком, и вам дали по шее. А здесь дело, нужное для государства, а не то что мы выпросили…

— Ты еще молод разбираться в писании, — пошутил Калина Иванович, так как сердиться в эту минуту он не мог.

В первый же вокскресный день он со мной и толпой колонистов отправился для осмотра нового нашего владения. Трубка его победоносно дымила в физиономию каждого кирпича трепкинских остатков. Он важно прошелся мимо бака.

— Когда же бак перевозить, Калина Иванович? — серьезно спросил Бурун.

— А на что его, паразита, перевозить? Он и здесь перегодится. Ты ж понимаешь: конюшня по последнему слову заграничной техники.

7. «Ни одна блоха не плоха»

Наше торжество по поводу завоевания наследства братьев Трепке не так скоро мы могли перевести на язык фактов. отпуск денег и материалов по разным причинам задерживался. Самое же главное препятствие было в маленькой, но вредной речушке Коломак. Коломак, отделявший нашу колонию от имения Трепке, в апреле проявил себя как очень солидный представитель стихии. Сначала он медленно и упорно разливался, а потом еще медленнее уходил в свои скромные берега и оставлял за собой новое стихийное бедствие: непролазную, непроезжую грязь.

Поэтому «Трепке», как у нас тогда называли новое приобретение, продолжало еще долго оставаться в развалинах. Колонисты в это время предавались весенним переживаниям. По утрам, после завтрака, ожидая звонка на работу, они рядком ясаживались возле амбара и грелись на солнышке, подставляя его лучам свои животы и пренебрежительно разбрасывая клифты по всему двору. Они могли часами молча сидеть на солнце, наверстывая зимние месяцы, когда у нас трудно было нагреться и в спальнях.

Звонок на работу заставлял их подниматься и нехотя брести к своим рабочим точкам, но и во время работы они находили предлоги и технические возможности раз-другой повернуться каким-нибудь боком к солнцу.

В начале апреля убежал Васька Полещук. Он не был завидным колонистом. В декабре я наткнулся в наробразе на такую картину: толпа народу у одного из столиков окружила грязного и оборванного мальчика. Секция дефективных признала его душевнобольным и отправляла в какой-то специальный дом. Оборванец протестовал, плакал и кричал, что он вовсе не сумасшедший, что его обманом привезли в город, а на самом деле везли в Краснодар, где обещали поместить в школу.

— Чего ты кричишь? — спросил я его.

— Да вот, видишь, признали меня сумасшедшим…

— Слышал. Довольно кричать, едем со мной.

— На чем едем?

— На своих двоих. Запрягай!

— Ги-ги-ги!..

Физиономия у оборванца была действительно не из интеллигентных. Но от него веяло большой энергией, и я подумал: «Да все равно: ни одна блоха не плоха…»

Дефективная секция с радостью освободилась от своего клиента, и мы с ним бодро зашагали в колонию. Дорогою он рассказывал обычную историю, начинающуюся со смерти родителей и нищенства. Звали его Васька Полещук. По его словам, он был человек «ранетый» — участвовал во взятии Перекопа.

В колонии на другой же день он замолчал, и никому — ни воспитателям, ни хлопцам не удавадлось его разговорить. Вероятно, подобные явления и побудили ученых признать Полещука сумасшедшим.

Хлопцы заинтересовались его молчанием и просили у меня разрешения применить к нему какие-то особые методы: нужно обязательно перепугать, тогда он сразу заговорит. Я категорически запретил это. Вообще я жалел, что взял этого молчальника в колонию.

Вдруг Полещук заговорил, заговорил без всякого повода. Просто был прекрасный теплый весенний день, наполненный запахами подсыхающей земли и солнца. Полещук заговорил энергично, крикливо, сопровождая слова смехом и прыжками. Он по целым дням не отходил от меня, рассказывая о прелестях жизни в Красной Армии и о командире Зубате.

— Вот был человек! Глаза такие, аж синие, такие черные, как глянет, так аж в животе холодно. Он как в Перекопе был, так аж нашим было страшно.

— Что ты все о Зубате рассказываешь? — спрашивают ребята. — Ты его адрес знаешь?

— Какой адрес?

— Адрес, куда ему писать, ты знаешь?

— Нет, не знаю. А зачем ему писать? Я поеду в город Николаев, там найду…

— Да ведь он тебя прогонит…

— Он меня не прогонит. Это другой меня прогнал. Говорит: нечего с дурачком возиться. А я разве дурачок?